€¦ · web viewВоспоминания. Том 2. Март 1917 – Январь 1920...

400
Воспоминания. Том 2. Март 1917 – Январь 1920 ПРЕДИСЛОВИЕ Первый том моих "Воспоминаний" вызвал со стороны моих читателей разнообразные суждения. Одни из читателей проявляли большую снисходительность и дарили книгу лестными отзывами, другие были строже и указывали на ее недостатки, сводившиеся к тому, что автор недостаточно подробно останавливался на фактах общего значения и чрезмерно подробно освещал события, имевшие личное для него значение. Третьи видели в этом даже сведение личных счетов автора с его недоброжелателями. К тому же добавлялось, что и не все характеристики в равной мере объективны. Иерархи совсем замолчали мою книгу и только двое из них прислали мне свои отзывы. Первый обвинял меня в человекоугодничестве, усматривая его проявления в моей беседе с Ее Величеством, второй признавал предреволюционную атмосферу обоснованной и оспаривал мои выводы. Так как большинство полученных мною писем, обращений и запросов было послано мне с расчетом получить мой ответ и так как ответить каждому из моих корреспондентов я не имел возможности, то пусть это предисловие к моему второму тому и будет таким ответом. Прежде всего я считаю нужным сказать, что я не "сочинял" своих "Воспоминаний", а писал лишь о том, что сохранилось в моей памяти и, следовательно, опускал все то, что в ней не сохранилось. Отсюда излишняя подробность с одной стороны, сжатость и краткость изложения – с другой. Но "искренность" я выдерживал до конца, не позволяя себе ни уклоняться от правды, ни допускать тенденциозного освещения фактов. Мемуары тем и отличаются от "сочинений", что оперируют сырым материалом. Это не повести и рассказы, где требуется систематизация этого материала, согласование действий и фактов с определенной целью подчеркнуть основную идею сочинения, выдвинуть главное действующее лицо и сосредоточить на нем внимание читателя. Мемуары, в лучшем случае, да и то не всегда, выдерживают лишь хронологию событий, но эти последние стоят рядом, не связанные между собой. И чем меньше связи между ними, тем точнее фотография действительности, тем искреннее и правдивее был автор. Что касается характеристики тех лиц, с которыми я встречался на своем жизненном пути в описываемый мною период времени, то я охотно допускаю, что их нравственный облик нашел в моих "Воспоминаниях" не полное отражение. Но иначе и не может быть там, где фиксируются лишь мимолетные впечатления. Каждый человек в течение одного дня может быть и хорошим и дурным, и умным и глупым, и добрым и злым (не говоря уже о том, что один и тот же человек проявляет к разным людям различное отношение), и то впечатление, какое мы получаем от соприкосновения с людьми, зависит только от того, какую черту

Upload: others

Post on 26-Jun-2020

3 views

Category:

Documents


0 download

TRANSCRIPT

Воспоминания. Том 2. Март 1917 – Январь 1920

ПРЕДИСЛОВИЕ

Первый том моих "Воспоминаний" вызвал со стороны моих читателей разнообразные суждения. Одни из читателей проявляли большую снисходительность и дарили книгу лестными отзывами, другие были строже и указывали на ее недостатки, сводившиеся к тому, что автор недостаточно подробно останавливался на фактах общего значения и чрезмерно подробно освещал события, имевшие личное для него значение. Третьи видели в этом даже сведение личных счетов автора с его недоброжелателями. К тому же добавлялось, что и не все характеристики в равной мере объективны. Иерархи совсем замолчали мою книгу и только двое из них прислали мне свои отзывы. Первый обвинял меня в человекоугодничестве, усматривая его проявления в моей беседе с Ее Величеством, второй признавал предреволюционную атмосферу обоснованной и оспаривал мои выводы.

Так как большинство полученных мною писем, обращений и запросов было послано мне с расчетом получить мой ответ и так как ответить каждому из моих корреспондентов я не имел возможности, то пусть это предисловие к моему второму тому и будет таким ответом.

Прежде всего я считаю нужным сказать, что я не "сочинял" своих "Воспоминаний", а писал лишь о том, что сохранилось в моей памяти и, следовательно, опускал все то, что в ней не сохранилось. Отсюда излишняя подробность с одной стороны, сжатость и краткость изложения – с другой. Но "искренность" я выдерживал до конца, не позволяя себе ни уклоняться от правды, ни допускать тенденциозного освещения фактов. Мемуары тем и отличаются от "сочинений", что оперируют сырым материалом. Это не повести и рассказы, где требуется систематизация этого материала, согласование действий и фактов с определенной целью подчеркнуть основную идею сочинения, выдвинуть главное действующее лицо и сосредоточить на нем внимание читателя. Мемуары, в лучшем случае, да и то не всегда, выдерживают лишь хронологию событий, но эти последние стоят рядом, не связанные между собой. И чем меньше связи между ними, тем точнее фотография действительности, тем искреннее и правдивее был автор.

Что касается характеристики тех лиц, с которыми я встречался на своем жизненном пути в описываемый мною период времени, то я охотно допускаю, что их нравственный облик нашел в моих "Воспоминаниях" не полное отражение. Но иначе и не может быть там, где фиксируются лишь мимолетные впечатления. Каждый человек в течение одного дня может быть и хорошим и дурным, и умным и глупым, и добрым и злым (не говоря уже о том, что один и тот же человек проявляет к разным людям различное отношение), и то впечатление, какое мы получаем от соприкосновения с людьми, зависит только от того, какую черту своего облика они показали нам при встрече с ними. Художник может смастерить какой угодно портрет, но на фотографической пластинке изображается лишь то, что попало в фокус. А соотношение между "мемуарами" и "сочинениями" такое же, как между фотографом и художником. Поэтому со многими сделанными мне замечаниями я искренне согласен и заявляю, что, зарисовывая те или иные черты облика людей, с коими я встречался на страницах своего первого тома, я отнюдь не имел намерения распространять эти черты на самую природу этого облика и менее всего имел в виду выносить какие-либо приговоры людям.

Обращаясь к замечаниям почтенного иерарха, усмотревшего в моей книге тенденциозное желание "обелить" Царя и Царицу и "человекоугодничество" пред Ними, я должен заявить, что с этого рода замечаниями совершенно не согласен и резонность их категорически отвергаю по двум основаниям.

Во-первых потому, что Царь и Царица были слишком чисты для того, чтобы нуждаться в каком-либо обелении с чьей бы то ни было стороны, во-вторых, потому что в предреволюционное время человекоугодничеством называлось не циничное пресмыкательство пред революционерами, не подлое заигрывание с ними, возводившее травлю Царя и Царицы на степень гражданского долга и отождествлявшее любовь к Родине с ненавистью к Царю, а верность присяге и верноподданническая преданность Монарху.

Этой присяге я не изменял и остаюсь ей верен.

Что касается ссылки другого иерарха на обоснованность предреволюционной атмосферы в России, иными словами, его указания на то, что революция была вызвана ошибками Царя и Его правительства, то опровергать ее нет нужды. Мне остается только пожалеть о незнакомстве почтенного иерарха с историей, какая бы сказала ему, что все революции когда-либо бывшие, составляли всегда внешнее, наносное явление, будучи излюбленным приемом жидовства для достижения его вековечной цели – ликвидации христианства, христианской цивилизации и культуры, и что христианские главы всех государств и во все времена, равно как и народы в целом, не только не принимали ни прямого, ни косвенного участия в революциях, а, наоборот, всегда вели борьбу с ними, нередко делаясь и их жертвой.

Революции всегда были заданием определенной группы людей, выполнявшей директивы центра, программа деятельности которого непосредственно вытекала из требований Талмуда. Останавливаясь на результатах этой деятельности, поскольку она нашла свое отражение в революции 1917 года, осуществившей наиболее смелые чаяния жидовства, я имел в виду обнаружить и ее корни, сокрытые в глубоких недрах Ветхого Завета Библии, использовав для этой цели "Переписку с друзьями", с коими я обменивался по этому вопросу. Однако эта "переписка" разрослась до таких размеров, что могла бы составить содержание самостоятельной книги, и я предпочел включить ее в один из последующих томов своих "Воспоминаний", не смешивая с прочим материалом.

Возможно, что русские читатели будут неудовлетворены содержанием второго тома, в котором не найдут ничего для себя нового. Там изложены факты, известные всем русским людям, и добавлены даже сведения, почерпнутые из газет и журналов. Один из моих друзей писал мне 14 апреля 1924 года: "...меня всегда сильно угнетает, что мы, русские, тратим так много времени и сил, и в то же время так часто поступаем безграмотно только потому, что не даем себе труда серьезно отнестись к делу и изучить то, что уже достигнуто другими, преследующими те же цели... Так и с еврейским вопросом. Ведь мы до сих пор все еще повторяемся в изложениях, выражающих наши личные взгляды, в которых чувство господствует часто над логикой фактов и цифр. Между тем изучение еврейского вопроса, начатое в Западной Европе с конца 70-х годов прошлого века, ныне уже базируется на чисто научных работах, наследующих важнейшие факторы значения Иуды: расу, религию и народное хозяйство. Но мы о них не слышали, хотя уже Россия охвачена игом иудейской тирании..."

И в самом деле, зачем понадобилась перепечатка сведений, давно известных всему миру? Затем, чтобы сохранить в памяти потомства все те ужасы "большевичества", какие воспринимались огромным большинством людей как нечто неизбежное в ходе исторических событий, как нечто новое, еще небывалое в истории, тогда как на самом деле они являлись повторением давно забытых, древнейших событий истории в те ее периоды и эпохи, когда жиды овладевали властью. Если бы человечество помнило об этих ужасах "большевичества", скрывавшегося в истории только под другими именами и повторявшегося бесчисленное количество раз, если бы делало в свое время надлежащие оттуда выводы, то не очутилось бы врасплох пред современной нам действительностью, или точнее, в плену мирового жидовства.

"Большевичество" в России воскресило давно забытые страницы истории и явилось лишь иллюстрацией тех приемов пользования властью, какие искони веков практиковались жидами в моменты их временного господства над другими народами. Христиане особенно не должны никогда забывать этих приемов и потому все, что воскрешает их в памяти и раскрывает природу жидовских целей и способы их достижения, имеет, с моей точки зрения, особливое значение как предостережение, ценное для всех народов и во все времена.

Однако же глубоко прав автор приведенного выше письма, указывая на незнакомство русских людей с той огромной западноевропейской литературой по еврейскому вопросу, какая уже выявила подлинный лик Иуды и раскрыла сущность его идеологии. Для огромного большинства русских людей эти подлинные завоевания науки покажутся столько же изумительными, сколько и неожиданными. Недостаток места не позволил мне внести некоторые извлечения из этих ценных сведений в состав второго тома. Они войдут в содержание третьего тома, если ему будет суждено выйти в свет.

Остается сказать еще несколько пояснительных слов по церковным вопросам, частично затронутым моей книгой. Только поверхностный наблюдатель может увидеть в моих рассуждениях на церковные темы отражение неуважения церковного авторитета или священного сана.

Наоборот, в моем представлении нет на земле авторитета выше церковного, как нет и сана выше сана священного. Отрицать церковный авторитет значит отрицать Божественное Откровение, значит свидетельствовать не только о своем безумии, но и о своем неверии в бытие Бога. Но с другой стороны, признавать этот авторитет значит не только ограничиваться внешним почитанием его, а значит, прежде всего, верить в его Божественную самодовлеющую силу. Божественное Откровение не может ни вытекать из недр человеческого сознания, ни утверждаться на нем, иначе бы оно перестало быть Откровением Бога. Но оно может искажаться человеческим сознанием, может подвергаться гонениям со стороны человека, может умышленно покрываться разного рода наслоениями лжи и злобы человеческой... И уважают церковный авторитет не те, кто мирится с этими преступлениями, а те, кто верит в Божественную силу его, кто срывает ложные покровы с Божественного Откровения и не боится лишить его земных опор, выдуманных человеком.

Такую же природу имеет и мое отношение к священному сану. Я думаю, что ни папство, ни патриаршество не имеют канонических обоснований и что самая идея их рождена верою не в силу Божию, а в силу человеческую. Нельзя переносить мистический центр религиозного сознания в другое место, ибо сила Божия сказывается только в немощи человеческой, в доверии человека к этой силе, в его чистоте, кротости и смирении, а не в крепости земных опор церковной власти.

И уважают священный сан не те, кто верит в силу этих опор, а те, кто верит в его мистическую силу и поклоняется ей.

Не могу, в заключение, не указать на допущенное мною смешение хронологических дат при описании событий, останавливавших мое внимание. Это объясняется тем, что второй том был почти закончен еще в 1923 году, но в свое время не мог быть издан. С течением времени я пересматривал его содержание и вынуждался согласовывать его с позднейшими сведениями, имевшими связь с предыдущими и их дополнявшими.

В связи с общим содержанием второй том распадается как бы на три части.

1-я часть, составляющая главы 1-25, продолжает хронику событий, 2-я часть, содержащаяся в главах 26-38, говорит о большевичестве и его проявлениях, и, наконец, 3-я часть, обнимающая главы 39-61, бегло касается церковных вопросов.

Н.Ж.

Подворье Святителя Николая,

Бари.

24 мая (6 июня) 1927 г.

Часть первая.

ГЛАВА 1. 1917 год. Испытания

С марта 1917 года начался период выпавших на мою долю испытаний, вызванных революцией, и наступила скитальческая жизнь, полная невзгод, страданий и лишений, но, в то же время, и удивительных, чудесных проявлений милости Божией.

Приливы и отливы, зловещие раскаты грома и ураганы, сметавшие все на своем пути и бросавшие меня, как песчинку, с одного места на другое, а затем яркое солнце, безнадежная тьма и снова ослепительные лучи света, точно чередовались между собой, сменяя отчаяние на радость надежды. То мне казалось, что Господь совсем забыл меня и покинул, то, наоборот, что никогда еще не был так близок ко мне, до того яркими и понятными были мне действия Промыслительной руки Господней, до того ясным было сознание сущности и смысла всего вокруг происходящего.

Мне часто указывали на то, что я напрасно стараюсь везде и повсюду искать "мистики" и видеть ее даже там, где имеются лишь естественные сочетания реальных фактов, что ссылки на "мистику" делают мои речи и писания легковесными, недостаточно документированными и портят общее впечатление.

Это возможно, а с точки зрения рационалистов, даже справедливо. Однако, оставляя вопрос о "впечатлении", я думаю, что тот факт, что человечество перестало искать мистическое начало в природе окружающих его явлений – есть самый ужасный факт действительности, свидетельствующий о том, что люди порвали свою связь с Источником всего сущего – Богом, создавшим природу и управляющим ее законами. Мне кажется, что искать отражения Промыслительных путей Божиих не только в законах мироздания, но даже в мелочах повседневной жизни, есть столько же обязанность христианина, вытекающая из самой сущности христианства, как религии чуда, сколько и потребность верующего человека, не порвавшего связи с этим Источником, и что наша жизнь только тогда изменит свое содержание и идеалы, когда будет улавливать движение и направление Промыслительных путей Господних и сообразовываться с ними.

В этом назначение земной жизни человека, ее смысл, ее единственное реальное содержание. Все же прочее – лишь временное, преходящее наслоение, приобретшее значение лишь благодаря духовной слепоте человечества. Ослепленные гордостью и самомнением, люди не умели, или не хотели распознавать волю Божию в судьбах мира и человека, не научились пользоваться духовным зрением, отметали все "мистическое" и, сосредоточивая свое преимущественное внимание на том, что удаляло их от Бога, проходили мимо всего того, что являлось выражением Промыслительных путей Божиих, голосом свыше, отеческою заботою и попечением или угрозою и предостережением Милосердного Творца. Мелкие скорби, болезни разного рода, бедствия и житейские невзгоды – все эти "посещения" Божии оказывались уже недостаточными для духовного пробуждения человечества и потребовались уже мировые катастрофы, которые одни называли выражением законов исторической необходимости, другие – гневом, или карою Божией, третьи еще более нелепым словом "случайность" и которые в действительности были теми "Судами Божиими", о которых говорит пророк Исаия: "Когда суды Твои совершаются на земле, тогда живущие научаются правде" (Исаии 26, 9).

Раскрыла духовные очи слепым и революция, и какими ясными стали пути Божии в глазах прозревших, как громко могли бы поведать славу Божию все те, кого Господь чудесно спас от ужасов, постигших Россию... И думается мне, что каждый добросовестный человек обязан поведать эту славу и выполнить свой долг перед Богом.

Не для собственного прославления пишу я свои воспоминания, не из гордости отмечаю отражения Промысла Божия в своей жизни, а по требованию совести, обязывающей меня быть верным долгу христианина.

Начались мои испытания арестом 1 марта 1917 года, когда я был препровожден в министерский павильон Государственной Думы и выпущен оттуда 5 марта утром, после чего уехал к сестре, в ее имение в N-ской губернии, где и оставался до 8 апреля.

С 11 апреля по 25 мая я провел у матери, в Киеве, а с 26 мая по 26 июня – в N-ской губернии, в имении брата, после чего снова уехал к сестре в N-скую губернию, где и оставался до 8 ноября, дня вторичного отъезда в Киев, в котором пробыл почти 2 года, разделив его ужасную участь... Только 12 сентября 1919 года мне удалось вырваться из Киева и приехать в Харьков, где я оставался до 28 октября и откуда, ввиду наступления большевиков, должен был бежать в Ростов и оставаться там до 7 ноября, после чего спускаться еще южнее, в Пятигорск, в котором я и прожил до конца кошмарного 1919 года с 15 ноября по 31 декабря. Везде я встречал своих друзей, у которых находил не только приют, но и радушие и помощь, везде видел заботливую Руку Промысла Божия. 1 января 1920 года я был вынужден выехать из Пятигорска в Екатеринодар, где пробыл до 10 января, и вновь спасаться бегством от большевиков, приближавшихся к Екатеринодару. С чрезвычайными трудностями я добрался 14 января до Новороссийска, откуда беженская волна выбросила меня в Константинополь, затем в Сербию, куда я прибыл 9 февраля и где оставался до сентября 1920 года, пока не водворился в Италии, под кровом Святителя Николая...

Описанию этого крестного пути я и хотел бы посвятить последующие главы.

ГЛАВА 2. После ареста

Кто из нас не встречался с теми или иными разочарованиями, не возмущался проявлениями гнусности, измены и предательства, не задыхался в атмосфере лжи, хитрости и лукавства, не изнемогал в непосильной борьбе с окружающим, чья вера в конечное торжество правды не подвергалась испытаниям при виде царившей вокруг неправды и сатанинской злобы?

И это тогда, когда ложь еще выдавала себя за правду, когда самые гнусные пороки еще облекались в нарядную внешность, когда глумленье над законами Бога и нравственными велениями еще боялось проявлять себя открыто...

Но вот зло восторжествовало, разразилась революция и... все то, что так тщательно скрывалось, вдруг неудержимым, бешеным потоком вырвалось наружу... В изумлении, оглядываясь беспомощно по сторонам, я спрашивал себя: "Куда же девалась совесть, куда исчезла честь или хотя бы столь дорого ценимое людьми "личное самолюбие?.." Те самые люди, которые еще вчера так громко величались своим уважением к долгу, так высоко превозносили свою честь, были так чувствительны к требованиям личного самолюбия, эти люди сделались сегодня неузнаваемы. Одни по убеждению, другие "страха ради иудейска" пресмыкались пред толпою и не только отдавали ей все, чему вчера поклонялись, но даже старались авансом заручиться ее расположением, становились гнуснейшими предателями и подогревали разгоревшиеся преступные страсти толпы. Другие, стараясь отмежеваться от толпы, в то же время отмежевывались и от ее жертв, опасаясь навлечь на себя подозрения симпатиями к пострадавшим. Они занимали двойственную позицию и отрекались от всех своих прежних убеждений и связей, от прежних благодетелей, друзей и знакомых и, встречаясь с ними, трепетной рукой прикрывали красные банты в петлице – эмблему солидарности с революцией, дрожали от страха и помышляли лишь о своей личной безопасности.

Что же это было?

Обнаруженный подлог, прикрывавший отсутствие моральных начал величавыми тогами и бьющими в глаза декорациями, создававшими иллюзию "Святой Руси", или массовый психоз, то малодушие, какое хуже лжи, ибо является замаскированной ложью, надувательством своей собственной совести?

И то и другое!

И засвидетельствовали этот печальный факт не "верхи" и не "низы", на долю которых досталось наибольше обвинений, а та середина, какая от низов отстала, а к верхам не пристала, та "интеллигенция", какую составляли стриженые батюшки и семинаристы, недоучившаяся молодежь, женщины, не нашедшие себе применения, мелкие чиновники и адвокаты, газетные репортеры и писаки типа Горького – словом, весь тот элемент, из которого состояла так называемая "прогрессивная общественность", прикрывавшаяся высокими лозунгами и претендовавшая на особое внимание и уважение. Все эти люди считали себя радетелями народного блага, передовыми людьми, тогда как на самом деле были лишь глупыми людьми, объединенными между собой общей ненавистью к аристократии и завистью к ее преимуществам.

Так как таких людей во всех странах большинство, то почва для большевичества везде одинаково удобрена, и напрасно Западная Европа думает, что большевичество у нее невозможно будто бы потому, что составляет чисто русское явление, рожденное русскими бытовыми условиями. Здесь величайшее заблуждение. Большевичество возможно везде и при всяких условиях, ибо не зависит ни от политических, ни от экономических причин, а коренится в самой природе широких масс, склонных заражаться дурными влияниями, не способных к нравственному сопротивлению и героизму в борьбе с ними, таящих в своих недрах то вековечное зло, какое прячется и сгибается только пред грубой силой и мгновенно же обнаруживается вовне в форме самого ужасного террора при малейшем подрыве этой силы, нежелании или неспособности бороться с ним. Это зло так прочно сидит в природе каждого нравственно непросвещенного человека, а таковых среди широких народных масс на Западе еще больше, чем в России, что пробуждать его, разжигать зверские инстинкты толпы даже не нужно, а нужно только вызвать убеждение в безнаказанности всякого рода проявлений этих инстинктов для того, чтобы дать им выход и использовать их в желаемом направлении. Жиды это знали и в стремлении достигнуть своих конечных целей всегда пользовались толпой, как благоприятной для них стихией, вооружая ее путем обмана и преступных лозунгов, главным образом, против опасного для них культурного класса населения.

В день своего освобождения или на другой день, не помню, я сидел в своей разгромленной квартире, на Литейном проспекте, № 34, окруженный гостями, скромными чиновниками, узнавшими о моем освобождении и поспешившими выразить мне участие... От моего наблюдения не укрылось, что все они держали себя в моем присутствии значительно свободнее и развязнее, чем прежде, до революции, когда я был в их глазах только "сановником"... Меня шокировала эта тенденция к панибратству со стороны тех, кто еще вчера пресмыкался предо мною, шокировала не из мелочного самолюбия, а потому, что мне было стыдно за них, за попираемое ими человеческое достоинство, за циничное свидетельство их нравственной нечистоты. Своим поведением они доказывали, что способны были подчиняться только силе, проявляя должную аттенцию к начальнику только доколе он оставался таковым... Однако в то же время все они, выражая красноречиво свое участие ко мне, проводили ту мысль, что революция была "неизбежна" и что рано ли, поздно ли, но то, что случилось сейчас, должно было случиться.

– Почему? – спросил я.

– Да как Вам сказать, – ответил один из них, – все, знаете, к тому шло, общая атмосфера была такая...

И, проговорив эти бессмысленные слова, мой собеседник замолчал, оглядываясь на других и ожидая поддержки.

Я с презрением посмотрел на него и подумал: "Неужели вы не чувствуете, что попросту глупы и что вам даже не пристало пускаться в рассуждения на политические темы..." И, глядя на него, я спросил: "А вам известно, кто создает эту "атмосферу", о которой Вы говорите? Создаете ее вы, господа все критикующие, всем недовольные, рассматривающие государственную жизнь под углом зрения ваших маленьких частных интересов и не сознающие того, что для государственного равновесия нужно во имя долга к Родине поступаться ими, когда этого требует государственный разум. Еще вчера было много героев, но куда они исчезли сегодня? Вчера вы придирались к пустякам, возмущались мелочами, громили правительство, обвиняя его в неслыханных преступлениях, не верили ему, не ценили его самоотверженной работы для вашего же блага... Сегодня же предается огню и мечу не только государственное достояние, но даже святыни ваши, а вы молчите... И где те герои, какие бы бросились защищать их, почему сейчас не слышно голосов недовольных, почему все присмирели?! Почему вместо протеста все обращаются в паническое бегство от... горсти жидов и взбунтовавшихся солдат! Окажите сопротивление – и "атмосфера" изменится. Атмосфера – показатель вашего разума и совести..."

Вдруг раздался звонок, и в переднюю вошел какой-то военный, не то солдат, не то офицер. Когда я вышел к нему с вопросом, что ему надо, он учтиво ответил, что хотел бы купить мое пианино и предложил мне 1000 рублей. Вероятно это был один из тех, кто в сопровождении прочих солдат производил обыск в квартире и видел пианино. Сославшись на то, что я не продаю своих вещей, я отпустил его, и он, вежливо поклонившись, ушел, извинившись за беспокойство.

Я вернулся к своим гостям.

Каково же было мое удивление, когда я никого из них уже не застал в квартире. Услышав звонок и увидев серую шинель, они в панике разбежались.

Вот они эти "герои"!

Много шума, наглости, нахальства, но еще больше трусости.

Наглые и смелые при встрече с благородством, они унижались и пресмыкались пред грубой силой и хамством, заслужив презрение даже со стороны большевиков, каких обезоруживало величие подлинного барства, смелое исповедание правды и верность долгу.

П.Барк в своих "Большевических Эскизах" (Луч Света, № 1, стр. 23), описывая зверства большевиков, говорит: "...расстрелы, по-видимому, скоро надоели и приелись, и тогда принялись изобретать новые приемы смертной казни, которые бы сильнее ощущали притупившиеся от постоянных "острых ощущений" большевические нервы. В это время был уже убит Урицкий, который так любил наблюдать расстрелы из своего окна. "Для меня, – говорил этот плюгавый и невзрачный иудей на коротеньких ножках и с отпечатком сатанинской злобы на лице, – нет высшего наслаждения видеть, как умирают монархисты. Я не наблюдал ни одного случая, когда бы у них проявился животный страх пред лицом смерти..."

А такими монархистами были все честные слуги Царя и России, вся Царская гвардия, состоящая из белоручек, спаянных между собой благородными традициями поколений, вся русская аристократия, все честное, смиренное крестьянство, все подлинные "верхи" и "низы", не отравленные ядом "середины".

ГЛАВА 3. Пребывание у сестры. Отъезд в Киев

Каждый из нас привык встречаться в жизни с какими-либо осложнениями, неприятностями и огорчениями, с трудно разрешимыми вопросами и задачами, но все мы в большей или меньшей степени умели бороться с житейскими невзгодами и выходить победителями, с Божией помощью, из этой борьбы. Как ни велики были иной раз такие осложнения, но они лежали на поверхности жизни, не задевали самых основ жизни, не выбивали нас из колеи, не нарушали общего течения жизни, ее содержания и уклада. Когда же вся жизнь превратилась в один неразрешимый вопрос, когда все обычные способы борьбы оказывались непригодными, когда мысль была не только подавлена, но и убита и не разрешалось даже громко думать, когда оторванная от своих идейных основ жизнь превратилась в заботу только о физическом существовании, тогда я растерялся и не знал, что делать с собою и куда укрыться.

Я не знаю, в состоянии ли человек, привыкший к нормальным условиям жизни, вообразить весь ужас насильственного крушения нравственных основ жизни, когда его гонят и преследуют не за преступления и пороки, а за верность нравственному долгу, за исповедание моральных начал в жизни, когда обязывают и жить и думать для зла и во имя его, служить не Богу, а сатане. Страшила меня не перспектива бедности и нищеты, отсутствия возможности честным путем заработать кусок хлеба, а страшило именно это насилие над совестью, эта возмутительная тирания духа, тот ужасающий деспотизм, какой связывал возможность одного только физического существования с изменой долгу совести и правды.

Было очевидно, что приходилось только бежать и бежать из этого ада, воскресившего эпоху Диоклетиана и Юлиана Отступника. Наскоро собрав кое-какие вещи и оставив свою квартиру на попечение прислуги, я бросился к сестре в N-скую губернию.

Недолго я пробыл у сестры.

Революция только разгоралась. Повсюду рыскали агенты ее в поисках избежавших ареста членов правительства и, хотя я и имел свидетельство Керенского о своем освобождении из министерского павильона Думы, но не придавал этой бумажке никакого значения, и очень опасался за сестру в том случае, если бы мое пребывание у нее было обнаружено.

Это опасение, в связи с полной невозможностью приспособиться к условиям новой жизни и чем-либо пригодиться сестре, а также облегчить ей все более возрастающие расходы, вызываемые жизнью и содержанием усадьбы, причиняло мне невыразимые страдания.

Крестьяне, между тем, только входили во вкус революции, смотрели злобно, настроение было враждебное, и общение с ними было невозможно. Я делал попытки говорить с ними на сходах, самовольно ими созываемых, где они с азартом обсуждали начинавшую определяться борьбу между Троцким и Керенским, открыто выражая симпатии большевикам, но скоро оставил эти попытки, сознавая их бесцельность.

Эти симпатии крестьян к Троцкому и все более яркая ненависть к Керенскому заставляли меня не раз задумываться над психологией этого факта. Здесь, конечно, не было ни симпатий, ни ненависти, а была лишь веками унаследованная леность, нежелание разбираться в правде и привычка отдавать предпочтение силе. Если бы брал верх Керенский, то симпатии были бы на его стороне по чисто бессознательному движению в сторону силы, а не правды. Было бы неверно видеть в этом факте только русское бытовое явление. Это явление всеобщее, это результат того малодушия, какое черпает свои корни во лжи, в противоположность героизму духа, вытекающему из родников правды.

Между тем деревенская вакханалия наводила ужас, и мое состояние духа было до крайности подавленным. Привыкнув к строго размеренной жизни, где каждый час был заполнен определенным содержанием, я чувствовал себя несчастным, будучи выбит из привычной колеи жизни, не имея возможности совладать со своим настроением, не позволявшим мне сосредоточиться и управлять своими мыслями, и я то садился за письменный стол, то снова срывался, не зная, куда бежать, и что делать с собою, и как скоротать несносные, тягучие дни...

Ко всему этому прибавлялась неизвестность о завтрашнем дне, страх преследования, неизвестность о судьбе своих близких, друзей и знакомых, я не знал, где они и что с ними.

Однако, оглядываясь теперь на эти давно минувшие дни, я вижу в них выражение все той же премудрости и благости и безмерной милости Божией. В неисповедимых путях Промысла Божия все эти испытания не только имели свой глубокий сокровенный смысл, но и были нужны как вразумление Свыше, как напоминание о забытом долге человека пред Богом, как грозное предостережение о вечности и незыблемости Божеских законов, так дерзко попиравшихся человеком. Было очевидно, что единичные испытания рассматривались только как неизбежное зло жизни, а не как предостерегающий голос Бога, было ясно что для вразумления людей потребовались уже те меры, которые бы указали им на значение в жизни отрицаемой ими благодати Божией, показали бы им, во что превращается жизнь без этой благодати, жизнь, управляемая народовластием, а не боговластием.

И как ни страшны были разыгрывающиеся предо мною события, как ни грозны были будущие перспективы, но, оценивая их с указанных выше точек зрения, я видел в них только карающую, но в то же время и милующую Руку Господню и только в этом единственном сознании черпал силу жить в атмосфере, какая все более сгущалась и делалась все более страшной.

Но и в ниспосылаемых испытаниях Господь сообразуется с силами человека и никогда не налагает их свыше меры.

Чудесно кончились и мои испытания. Совсем неожиданно для себя я получил письмо от одного из своих друзей N.N., извещавшего меня о том, что ему каким-то чудом удалось достать два купе в спальном вагоне для поездки в Киев, что есть одно свободное место, коим он умолял меня воспользоваться, предваряя, что в будущем уже не представится такого случая, так как железнодорожный транспорт все более разрушается, а большевики чинят все большие препятствия к отъезду из Петербурга и скоро никого не будут выпускать больше... Как ни тяжело было покидать сестру, но сознавая, что, оставаясь у нее, я не только обременял ее бюджет, но и подвергал ее риску, я немедленно собрался и 8 апреля выехал вместе с N.N. в Киев, куда и прибыл 11 апреля, застав там мать, сестру и брата, собиравшихся уезжать, как обыкновенно делали, в имение N-ской губернии.

В Киеве не было даже признаков революции, в доме я застал полную чашу, никто не жаловался ни на дороговизну, ни на недостаток продовольствия. С этой стороны Киев резко отличался не только от столицы, но и от N-ской губернии, где дороговизна и отсутствие предметов первой необходимости уже чувствительно сказывались, где спекуляция на этой почве была уже в самом разгаре.

Но отличался Киев от столицы не только в этом отношении. Насколько горячо встретили меня мои родные, настолько злобно и недружелюбно все прочие киевляне. Все они в один голос осуждали Государя Императора и особенно Императрицу и неизменно добавляли: "Вот до чего вы довели Россию!"

Я до крайности горячился, вступая с ними в споры, но встречал не менее горячие нападки и возражения: "Что Вы говорите, причем тут Бьюкенен, какой смысл дружественной и союзной Англии делать у нас революцию?! Ее сделала Германия, сделал ее Распутин, да ваше правительство. Если бы дали ответственное правительство, то ничего бы не было!"

Вот чем забрасывали меня киевляне при каждой встрече со мною! Пропасть между мною и ими была так велика, что мы не могли понять друг друга, и я скоро убедился в бесполезности каких-либо споров. Удивляло меня не это упорство киевлян, а удивляла меня гениальная система жидовской пропаганды, поработившая общественное мнение провинции, удивляло то легковерие, с которым провинция относилась ко всякого рода басням, умышленно распускаемым агентами революции с целью опорочить священные имена Царя и Царицы.

ГЛАВА 4. Пребывание в деревне. Возвращение к сестре

Пробыв в Киеве несколько дней, я вместе с матерью, сестрой, братом уехал в N-скую губернию, в имение брата, где и оставался до конца июня. Старики еще сохраняли воспоминание о моей деятельности в качестве их земского начальника и, делая сравнение настоящего с прошлым, благословляли прошедшие времена и громко проклинали новую власть, засевшую в деревне в форме всякого рода исполкомов. Один из таких стариков едва не подверг меня величайшей опасности, когда, случайно встретив меня на вокзале, не сдержался в выражении знаков почтительности и начал громко прославлять меня в присутствии серых солдатских шинелей, расхаживавших по перрону и тотчас же обступивших меня со всех сторон.

Свою речь старик уснащал такими проклятиями по адресу новой власти, что я не решаюсь воспроизводить их. Однако именно эти проклятия спасли и его, и меня. Толпа все более увеличивалась, жидки кругом высовывали головы и прислушивались, но никто не посмел сделать старику даже замечания. Повторилось лишь то, что обычно повторяется при встрече смелости с трусостью. Жидки постепенно уходили, и скоро густая толпа совсем рассеялась. Когда на перроне остались только я да старик, тогда я шепнул ему, чтобы он не подвергал себя риску, ибо революцию устроили жиды, заполонившие все село и завладевшие волостью, и что всякого рода единичные выступления, как бы ценны ни были, не приведут к цели, пока весь народ не объединится в стремлении свергнуть с себя жидовское иго.

– Да разве мы не знаем, кто тут работал! С этакой-то высоты стянули Царя, нашего Кормильца, – сказал старик и начал вытирать слезы.

Проехал я в свое имение, отстоящее от усадьбы брата в 6 верстах. Там, на участке земли, отведенном мною под постройку монастыря, возвышался только высокий столб, водруженный на месте предполагаемого престола Божиего, и сюда, как мне сказали, ходили старики из соседних сел и заливали этот столб слезами, моля Бога о скорейшей постройке обители. А сейчас и тропинка к нему заросла и везде царило запустение, нагрянувший смерч опустошил крестьянские души, и чуть ли не в каждой избе были драмы и шла отчаянная борьба между отцами и детьми. О монастыре никто и не думал.

Бесконечно тяжело было видеть, как деревня опускалась все ниже и ниже, но еще тяжелее было сознание невозможности прийти к ней на помощь. Сейчас было опьянение свободами, разнузданностью и безнаказанностью, дикое, безудержное глумление над нравственностью и законом, непостижимая сатанинская злоба и, конечно, при этих условиях всякого рода попытки вразумления только разжигали страсти. Толпа точно ждала вызова, жаждала крови и была страшной...

Недолго я оставался в N-ской губернии. Мысль о другой сестре, одиноко боровшейся в N-ской губернии с горем и нуждой, не давала мне покоя. Уверенный в том, что время сгладило уже опасение риска для сестры от моего пребывания у нее, я уехал 26 июня сначала в Киев, где сделал большой запас продовольствия и, нагрузив его в сундуки и чемоданы, поехал в Петербург. Вспоминаю теперь об этом путешествии как о новом чуде Божией милости к сестре. Я не следил за вновь выходящими законами и не знал того, что провоз продуктов продовольствия запрещен под угрозой тюремного заключения. Об этом я узнал лишь в пути, подъезжая к Петербургу, и был до крайности взволнован заявлением, что провозимый багаж тщательно осматривается и нарушители закона подвергаются аресту. Нагруженные зерном, мукою и прочими продуктами сундуки выдавали себя своей тяжестью, и я с великим трепетом следил за попытками вооруженных солдат вскрыть их на Николаевском вокзале. Но и здесь выручил меня мой лакей, вступивший в перебранку с солдатами. Удивительно, что смелость оставалась всегда победительницею и, насколько "власти" становились наглыми при встрече с мягкостью и деликатностью, настолько смирялись при встрече с грубостью и смелостью. Один из солдат, однако, проткнул своим штыком порт-плед, но, к счастью, задел только подушку, а не мешок с зерном.

С чрезвычайными трудностями мне удалось перегрузить свой багаж с Варшавского на Николаевский вокзал, везде были заставы, везде стояли целые роты вооруженных солдат, один вид которых наводил панику, все требовали всякого рода удостоверений и проверки багажа, однако, по милости Божией, мне удалось миновать все эти мытарства и благополучно добраться до сестры.

Я пробыл у сестры с 8 июля по 8 ноября 1917 года.

Это было время непередаваемо тяжелых страданий, вконец обессиливших меня. Я впервые познал, что значит неволя, отсутствие свободы духа. Каждый день погружал меня все глубже и глубже в ту тину, из которой не было выхода... И сестра, не могущая никак привыкнуть к своему гнезду, к этому маленькому имению, недавно ею приобретенному, где были чужие люди, чужие нравы, где ничто не напоминало о родных местах, и я, случайный пришелец, загнанный судьбою в это имение, – мы оба сознавали, что не можем строить никаких планов на будущее, ибо были со всех сторон отрезаны и никуда не могли выехать и что нам нужно примириться с фатально сложившимися условиями и... ждать, ждать без конца, когда эти условия изменятся... И дни проходили за днями, недели за неделями, месяцы за месяцами, а перемены не было и не предвиделось...

Распущенность деревенская становилась, между тем, все большей, и злоба населения все более возрастала... Село было богатое и даже в мирное время было трудно найти работников для полевых работ. Теперь же, когда пуд сена в Петрограде стоил 40 рублей, а к концу лета продавался уже за 70 рублей, все крестьяне чувствовали себя богачами и не обрабатывали даже собственной земли. Приглашение на полевые работы стало признаваться чуть ли не оскорблением, и в ответ на такие приглашения раздавалась площадная брань. Ничего не оставалось, как лично приступить к непривычному труду, косить и убирать сено и тут же, на месте, продавать его по дешевой цене местным крестьянам, которые выручали за него двойную и тройную цену.

Как-то однажды пришел в усадьбу местный староста, теперь начальник какого-то деревенского исполкома. Раньше робкий и почтительный, он держался теперь свободно, независимо и, хотя и был вежлив, однако же в каждом его движении сказывалось желание подчеркнуть равенство с "господами". Он бесцеремонно вошел на балкон, сел в кресло, положил снятую шапку на стол и чувствовал себя не только гостем, но и почетным гостем. Я снисходительно взирал на эти завоевания революции, ибо знал, что люди старого закала, хотя и были довольны, что "сравнялись" с господами, но границ не переходили и были все же лучшими в селе.

Явился бывший староста к сестре с визитом, как сам объяснил, и до прихода сестры мне пришлось занимать его разговорами...

– Лучше ли теперь, чем было прежде? – спросил я его...

– Греха таить нечего, – ответил он, – раньше работать приходилось больше, а выручать меньше, а сейчас наоборот, работаешь меньше, а получаешь больше...

– А сколько у вас десятин? – спросил я.

– Двенадцать, – ответил он. – Да обрабатываю я только четыре, а восемь гуляют, потому что надобности нет их обрабатывать...

– Как нет надобности, – удивился я, – только ведь и слышишь крики, что земли мало?

– Оно, может быть, и точно, что мало земли в губерниях хлебородных, а наша N-ская губерния кормится только сеном, какое мы и свозим в Питер, а сейчас десятина в два покоса дает чуть не 10.000 рублей. Тут, значит, мои сыновья и заявили мне, что не хотят работать, ибо одной десятины на прожиток хватает, ну а я сам не справлюсь с двенадцатью, так она задаром и пропадает...

– А почему это сено так сильно вздорожало? – спросил я старосту.

– Да кто же его знает, – ответил он, – теперь все стало дорого, мужички даже перестали и продавать, чтобы не продешевить, теперь что ни день, то новые цены. Повезут воз, другой в Питер, выручат целую уйму денег, и не пересчитаешь даже, по прежнему времени на два года всему селу на прожиток бы хватило, ну а остальное, понятно, приберегут, чтобы продать после, когда цены поднимутся. Теперь у каждого столько сена, что и девать его некуда, даже портиться начало, под дождем мокнет, в сараях не помещается.

– Потому и стало сено дорого, – объяснил я, – что не только ваши сыновья не хотят обрабатывать остальных восьми десятин, но и все прочие крестьяне не хотят работать. Дорого лишь то, чего нет, а чего много – то стоит дешево. Чем меньше вы будете косить и чем больше будете припрятывать свое сено, тем дороже оно будет. Но точно так, как поступаете вы с сеном, так поступают в других местах со всеми прочими товарами и, если это будет продолжаться, то вы все поумираете от голода и сколько бы миллионов у вас ни было, но вы и кусочка хлеба за них не купите. Одним сеном вы не проживете, кроме сена вам нужен и кусок хлеба, и масло, и пшено, и сахар, и соль, нужно иметь и пару сапог, и гвоздь в хозяйстве... А вот уже теперь ничего этого нет, ибо все выжидают, пока цены еще более повысятся и своего товара не продают. Дождетесь и вы того, что накопленные вами деньги ничего не будут стоить и вы сами повыбрасываете их за окно...

– Да что и говорить, – ответил староста, – это точно может случиться, но опять-таки, коли фунт керосина стоит сейчас тысячу рублей, то как же продавать сено по прежней цене. Тут и тянешься за другими и сам набиваешь цену на свой товар, прости Господи...

Противно было видеть в лице этого уже старого человека такие суждения. Он сравнивал прошедшее с настоящим лишь с точки зрения своих личных интересов, он ни одним словом не обмолвился ни о Государе, ни о России; жалуясь на дороговизну жизни, он не учитывал, что такая дороговизна обусловливалась именно тем, что его сыновья не желали обрабатывать остальных восьми десятин, что примеру его сыновей следовали все прочие крестьяне, озабоченные только выгодной продажей сбываемых ими продуктов и увеличением их стоимости. Он, может быть, даже со злорадством смотрел на то, как переменились роли, как интеллигенция спускалась все ниже и ниже, превращаясь в чернорабочих, а крестьяне возвышались все выше и выше, превращаясь в "господ", щеголяя в шелках и бархатах, как деревенские девки стали носить высокие желтые ботинки на тоненьких каблуках, а парни – высокие лакированные ботфорты... Роли действительно переменились, с той лишь разницей, что у вновь народившихся господ, вместо прежнего либерализма и любви к мужичку, стала наблюдаться непередаваемая злоба и ненависть к интеллигенции, зверская жажда мести, то отвратительное хамство, какое явилось наиболее характерной чертой революции 1917 года.

ГЛАВА 5. Тревоги и предчувствия. Отъезд в Киев

Непередаваемо тяжело протекала моя жизнь у сестры. Мы каждый день обсуждали вопрос о том, что делать и как выйти из того тупика, в котором очутились. Мы сознавали, что поддерживать свое существование физическим, полевым трудом, превратиться в хлебопашцев и чернорабочих мы оба были не в силах, но как выйти из этого подневольного труда, из этого отчаянного положения – не знали.

Уезжать?! Но как, если мы были отрезаны буквально от всего мира, если железнодорожное сообщение было разрушено и поезда не ходили, если самый вопрос о том, когда придет поезд на нашу станцию вызывал усмешки у станционной прислуги. Но если бы даже и можно было уехать, то как ликвидировать усадьбу или на кого ее оставить, откуда достать средства на проезд, как тронуться с места, когда на руках у сестры был неизлечимо больной ребенок, когда впереди буквально ничего не было видно и никаких планов и расчетов нельзя было строить?!

Между тем мое самочувствие становилось все более тягостным и я знал, что не вынесу его больше, а с октября я стал ощущать такую непостижимую, непонятную душевную тоску, такую тревогу, какая, точно насильно, выталкивала меня из усадьбы все равно куда, лишь бы только не оставаться в ней.

Наступил день праздника Казанской Божией Матери, 22 октября, и этот день объяснил мне причины этой тоски и тревоги.

В ночь на 22 октября я видел сон, окончательно надорвавший мои силы. Мне снилось, что я в Киеве у постели больной матери... Увидя меня, мать привстала на постели, подозвала меня к себе, бережно сняла с себя нагрудный шейный крестик, надела его на меня, перекрестила и навеки со мной простилась.

О, как ужасно было пробуждение, как колотилось сердце!

– Если мы сейчас же не бросим всего и хотя бы пешком не поплетемся в Киев, – сказал я сестре, – то мы не застанем мать в живых... Сестра в бессилии опустила руки...

Снова начались прежние обсуждения вопроса о том, как выбраться из усадьбы, однако было совершенно очевидно, что для таких обсуждений не было почвы и что нужно было или томиться на одном месте, или найти в себе решимость броситься в пучину неизвестного, игнорируя все обычные человеческие расчеты, всецело отдаваясь на волю Божию.

Страшный сон предсмертного прощания с матерью, между тем, повторялся три дня подряд, и я видел ту же картину со всеми мельчайшими подробностями каждую ночь, вплоть до 24 октября. Я уже не мог долее совладать с собою и ходил каждый день за справками на станцию, но мне говорили, что поезда изредка следуют из Петербурга на Москву, но на нашей станции не останавливаются и что нужно ехать в Петербург, чтобы там заблаговременно заручиться билетом и ждать своей очереди для отъезда в Москву. Эти ответы убивали меня, ибо я знал, что большевики никогда бы не выпустили меня из Петербурга, что везде были заставы, проверявшие паспорта, и притом неизвестно было, сколько времени нужно было бы дожидаться своей очереди для отъезда из Петербурга и где жить это время? Вернуться же на свою квартиру я, конечно, не мог, тем более, что она была уже кем-то занята.

Наступил, наконец, день 8 ноября 1917 года.

Не имея больше сил и наскоро сложив свои вещи, я вырвался из занесенной сугробами снега усадьбы и поехал на станцию, моля Бога о чуде. На станции никого не было. Никто не ждал поезда... Было холодно и темно. Отыскав священника, настоятеля храма, расположенного у самой станции, я просил его отслужить напутственный молебен. И Господь услышал молитву смиренного пастыря. Чудо Божие совершилось... Вернувшись на станцию, я услышал шум приближающегося товарного поезда, к которому был прицеплен спальный вагон международного общества, и, не успел поезд остановиться, как я вскочил вместе со своим лакеем в этот вагон, благодаря Господа за дарованную мне милость.

На другой день утром я был уже в Москве.

Какой ужас представляла собой Москва! Проехав по центральным улицам с одного вокзала на другой, я увидел такие ужасные следы разрушения, которым бы никогда не поверил...

Огромная часть магазинов, главным образом ювелирных, была разгромлена, и остатки уничтоженных и разграбленных вещей валялись на мостовой... Там были изломанные части массивных бронзовых каминных часов, футляры от столовых часов и драгоценных ювелирных изделий, изломанная магазинная мебель, огромные битые стекла витрин и прочее. Значительная часть домов была разрушена тяжелыми снарядами, а угол великолепного здания гостиницы "Метрополь" на Театральной площади был срезан точно острым ножом и обнажал угловые комнаты всех этажей гостиницы... Огромные опустошения были и в Кремле, и на майоликовом куполе храма Василия Блаженного зияло отверстие величиной в сажень, причиненное брошенным в храм снарядом. Москва, как передавали, обстреливалась со всех сторон, главным образом с Воробьевых гор.

Я приближался к Брянскому вокзалу, не зная, найду ли я там поезд, отходящий в Киев, и где и как долго мне придется ждать его...

Я видел подле вокзала толпу в несколько сот людей, ночевавших на улице по неделям в ожидании поезда, выбившихся из сил, голодных и полураздетых... Все стремились на юг, преимущественно в Киев, где не иссякло еще продовольствие, где еще оставались следы нормальной жизни, где еще не было случаев голодной смерти. И вид этой измученной ожиданием толпы пугал меня. Не оставалось никакой надежды даже протиснуться сквозь эту толпу, тем меньше найти место в вагоне. При виде приближавшегося поезда все бросались на ходу, кто на крышу вагона, кто на паровоз, вагоны брались штурмом и побеждала сила. Я стоял в стороне и, глядя на эти картины, недоумевал, что делать. "Господи, – шептали мои уста, – Тебе всё возможно, доведи же меня до Киева, к умирающей матери."

В этот момент кто-то дернул меня за рукав. Лакей мой шепотом попросил у меня 50 рублей и, передав их тут же какому-то солдату, сделал мне знак, чтобы я следовал за ним. Протискиваясь через толпу, мы кое-как выбрались из вокзала и, пройдя значительное расстояние, очутились у какого-то поезда, стоявшего на запасном пути.

– Вот этот поезд, – сказал солдат, – пойдет сегодня в 6 часов вечера на Киев. Занимайте купе и запирайтесь в нем...

И опять совершил�