исход выборка-листалка

231
Из главы: ПОСЛЕДНИЙ АВГУСТ Клепп был плотный, мордастый и наглый. Петка, наоборот, тощий и временами почти стеснительный, а также довольно-таки бестолковый. Петка, например, никак не мог взять в толк и охватить убеждением тот факт, что стоящий перед ним Якоб Шроттке, задумчиво ковыряющий в носу, разглядывая винтовку Петки – это не просто трехлетний ребенок, но махровый немецкий диверсант, открывший Гитлеру ворота на Москву с восточной стороны. Это не умещалось у Петки в голове. Мать Якоба, тщедушная Агнес, та - еще куда ни шло: могла и попытаться открыть эти самые неведомые ворота, но и то, по мнению Петки, вряд ли осилила бы сдвинуть их с места – особенно под пристальным наблюдением целой доблестной армии НКВД, одним из воинов которой был и сам Петка. Сам себя Петка считал отличным солдатом «ЧеКа» - передового отряда Партии. Была, правда, у него одна слабость, которую он посильно скрывал: постоянные сомнения, изматывавшие его психику. Эти сомнения касались всего подряд. Чистить или не чистить сегодня сапоги? Здороваться или не здороваться с Евграфовым, которого вчера комсомольцы взвода прокатили в стенгазете? Написать или не написать своим в деревню про то, что ему со следующего месяца будут платить на пятнадцать рублей больше? Ну и так далее. Вот и теперь Петка отводил глаза, не выдерживая просящих, а может быть и просто вопрошающих взглядов своих пленников, в частности – маленького Якоба, невинно прикидывающегося трехлетним ребенком, которому, может быть, и не три годика вовсе, а все тридцать три, и он на самом деле карлик, например, засланный сюда Гитлером под видом малого ребенка? И вообще: чего они все время вопрошают, сволочи? Они ждут от него, простого солдата, ответов на свои вопросы? Так он и сам ничего не знает толком, кроме того, что они, все эти вопрошающие немцы есть враги народа. А он, Петка - солдат, который их стережет, обыкновенный красноармеец с тремя классами послереволюционного, деревенского образования, но зато с властью на кончике штыка, размеры которой все еще пугают его самого, хотя он уже и второй год как служит в энкавэдэ. Ему приказали сопровождать этих опаснейших преступников: народ- диверсант, задумавший ударить свою Родину ножом в спину – он их

Upload: neformat

Post on 16-Jun-2015

1.054 views

Category:

Education


39 download

TRANSCRIPT

Page 1: исход выборка-листалка

Из главы:

ПОСЛЕДНИЙ АВГУСТ

Клепп был плотный, мордастый и наглый. Петка, наоборот, тощий и временами почти стеснительный, а также довольно-таки бестолковый. Петка, например, никак не мог взять в толк и охватить убеждением тот факт, что стоящий перед ним Якоб Шроттке, задумчиво ковыряющий в носу, разглядывая винтовку Петки – это не просто трехлетний ребенок, но махровый немецкий диверсант, открывший Гитлеру ворота на Москву с восточной стороны. Это не умещалось у Петки в голове. Мать Якоба, тщедушная Агнес, та - еще куда ни шло: могла и попытаться открыть эти самые неведомые ворота, но и то, по мнению Петки, вряд ли осилила бы сдвинуть их с места – особенно под пристальным наблюдением целой доблестной армии НКВД, одним из воинов которой был и сам Петка. Сам себя Петка считал отличным солдатом «ЧеКа» - передового отряда Партии. Была, правда, у него одна слабость, которую он посильно скрывал: постоянные сомнения, изматывавшие его психику. Эти сомнения касались всего подряд. Чистить или не чистить сегодня сапоги? Здороваться или не здороваться с Евграфовым, которого вчера комсомольцы взвода прокатили в стенгазете? Написать или не написать своим в деревню про то, что ему со следующего месяца будут платить на пятнадцать рублей больше? Ну и так далее. Вот и теперь Петка отводил глаза, не выдерживая просящих, а может быть и просто вопрошающих взглядов своих пленников, в частности – маленького Якоба, невинно прикидывающегося трехлетним ребенком, которому, может быть, и не три годика вовсе, а все тридцать три, и он на самом деле карлик, например, засланный сюда Гитлером под видом малого ребенка? И вообще: чего они все время вопрошают, сволочи? Они ждут от него, простого солдата, ответов на свои вопросы? Так он и сам ничего не знает толком, кроме того, что они, все эти вопрошающие немцы есть враги народа. А он, Петка - солдат, который их стережет, обыкновенный красноармеец с тремя классами послереволюционного, деревенского образования, но зато с властью на кончике штыка, размеры которой все еще пугают его самого, хотя он уже и второй год как служит в энкавэдэ. Ему приказали сопровождать этих опаснейших преступников: народ-диверсант, задумавший ударить свою Родину ножом в спину – он их и сопровождает. Все, точка. Отвечать на их вопросы – не его собачье дело!

А пока Петка твердо знал лишь одно: этот подлый народ был недавно разоблачен лично великим Сталиным, автономная республика этих предателей отменена и распущена, и ему, Петке лично, вместе с другими доблестными чекистами поручено доставить врагов по назначению куда-нибудь подальше к черту на рога, откуда они не смогут сигнализировать Гитлеру: например вот сюда вот, в эту вот тоскливую степь, где их высадили посреди ночи. Удивительно, что великий Сталин всех их пощадил, и вместо того чтобы приказать их расстрелять всех до единого, или развесить по всем столбам их предательской республики, он просто отправил их за счет государства в Сибирь и в Азию – да еще и со справками об изъятом имуществе, и с вещами, и с запасом еды, а не как других – тех же кубанских кулаков, к примеру, которых выгнали из их домов и отправили в леса и степи в одних портках: валить деревья и строить тюрьмы для следующих волн врагов народа. Вот и возись теперь с этими бестолковыми немцами, которым кричишь «Пошолнах!», а они отвечают «Вибитте» и хлопают глазами. Но Сталину, конечно, видней. Сталин – величайший из всех живущих и уже умерших мудрецов! Это Петка знал твердо, и это было единственное, в чем он не сомневался ни секунды, потому что даже короткая секунда такого рода сомнений могла

Page 2: исход выборка-листалка

стоить ему жизни: эту истину Петка уже успел постигнуть за время своей недолгой службы трудовому народу в рядах энкавэдэ. Поэтому – прочь сомнения и на сей раз: если великий Сталин сказал, что трехлетний Якоб Шроттке – диверсант, значит он диверсант и есть. И винтовку он рассматривает, наверно, тоже с сугубо диверсантской точки зрения: изучает конструкцию затвора, например, чтобы сообщить потом своим гитлеровцам. Потому что великий Сталин никогда не ошибается.

И убедившись окончательно, что трехлетний Якоб – враг народа, Петка гнал его от себя грубым словом, хотя и не бил: в конце концов, Петка родился в деревне, где к детям и к скоту приучали относиться бережно: именно от них зависило в прошлом будущее. Но то было в прошлом. Теперь, при советской власти все устроено иначе, знал Петка: при советской власти все зависят только от советского, социалистического государства, от родной Партии и от товарища Сталина, который является для этого государства и рулевым, и капитаном, и судьей, и прокурором, и беспощадно карающим мечом возмездия одновременно. Все это, и многое другое разъяснял Петке в том числе и его друг Клепп: его старший, более опытный товарищ, прошедший огонь и воду и даже трубы – не медные, правда, а простые, водопроводные, которыми Клепп был бит, когда арестованные взломали автозак и сбежали. С тех пор Клепп был всегда начеку, и тому же самому – а именно: быть всегда начеку - учил и своего подчиненного Петку.

Враг народа Якоб убегал от Петки без слез. Плакать в эшелоне разучились все – даже дети: это было и бессмысленно, и опасно. И вообще. Плачут, чтобы стало легче, или чтобы чего-нибудь добиться. Но легче стать все равно не могло, а добиться можно было лишь ареста и снятия с поезда. Еще плачут от обиды. Но это с непривычки только, когда обиды – в новинку. А еще плачут со страху. Но и страха больше не было. То есть он был, но хронический, привычный; он застыл в костях и никого больше не содрогал. Все силы тела были сосредоточены только на одном: выжить. Слезы тут не помогали: они лишь вымывали соль из организма, которую следовало беречь, а потому были недопустимы. То есть их просто не было. На это обстоятельство внимание Петки обратил Клепп: совсем не плачут, сволочи, потому что – закаленные лично Гитлером; потому и враги. А с врагами нужно поступать по-вражески!

Юный враг Якоб, отосланный по-русски к такой-то матери, не понимая русского языка, догадался тем не менее детской интуицией своей, что гонят его вовсе не к собственной маме, а непонятно куда, отошел в сторону и рисовал теперь палочкой большие круги на земле. Возможно, это были опознавательные знаки для гитлеровских самолетов. Но если бы Якоба спросили сейчас, что он рисует, то он скорей всего издал бы враждебный Петке звук: „Brot“. Хотя слово «хлеб» маленький Якоб умел уже произносить и по-русски: беда – лучший учитель словесности. Но по поволжской привычке он произнес бы все-таки, пожалуй, на поволжском диалекте слово: «Прот».

На немецкий, поволжский лад звали переселенцы и своих конвоиров – Глеба и Петьку: Клепп и Петка. Клеппа не любили: он бесцеремонно брал все, что хотел. Он всегда хотел жрать, а поскольку довольствие для конвоя отсутствовало с момента выгрузки в степь, то он и брал сам. А чего дипломатничать с врагами? Их сам Сталин наказал, а нам, маленьким исполнителям воли великого вождя и сам Бог велел, чтобы им это наказание медом не казалось. И пшеном – тоже. И картофелем. И кукурузными лепешками. И Клепп приходил и брал что ему надо: одеяло, хлеб, даже сало или шмальц – если у кого подобное сокровище еще обнаруживалось в глубоко заначенных запасах.

Петку, наоборот, иногда почти любили: во-первых, он был тоже крестьянин – это было написано у него на лбу. Во-вторых, у Петки была совесть: он голодал, но ничего не брал сам – только стоял и сглатывал, пока ему не давали поесть. Петка даже штык от

Page 3: исход выборка-листалка

винтовки одолжил как-то однажды Аугусту Бауэру: копать землянку. После чего получил от Клеппа строжайший выговор с последним предупреждением, и спешно забрал штык назад. Но Аугуст уже успел к этому времени пробить полметра самого твердого слоя, и дальше копал уже разными металлическими предметами из домашнего скарба, и выгребал грунт руками.

Ох уж этот Клепп. Однако, терпели и Клеппа. Во-первых – деваться все равно было некуда, а во-вторых: «Все-таки, эти двое – они оба представители государства,- толковали депортированные,- и даже хорошо, что они нас охраняют: на нас никто не нападет, это во-первых, и никто не скажет при таких авторитетных государственных свидетелях, что мы, немцы, тут, в степи, опять ЭТОМУ ворота открываем: это уже во-вторых» (страшных слов „Hitler“, или „Stalin“ немцы старались не произносить, чтобы у «представителей государства» не возникло ненужных подозрений о диверсионном сговоре).

Петка и Клепп. Союз революционного рабочего класса и трудового крестьянства, две могучие силы, слившиеся в передовой отряд под названием «ЧеКа», чтобы щитом и мечом пробить для народа дорогу к светлому будущему: к коммунизму. Здесь, в степи, вместе с депортируемыми, они тоже бились за светлое будущее, и эту истину Клепп постоянно вдалбливал бестолковому Петке. «Магнитная стрелка партийной сознательности не должна затупиться у чекиста ни при каких жалостных обстоятельствах,- говорил он,- а не то тебе конец, Петька». Петка согласно кивал, хотя про магнитную стрелку соображал туго: где она располагается и как проверить ее на остроту заточки?» Но ничего не спрашивал, чтобы не сойти за полного придурка в глазах Клеппа. Глядя на этих двух чекистских воинов, становилось до наглядности понятно, почему в революции победили именно большевики, а все остальные – эсеры, народники, кадеты и прочие горлопаны - сошли с круга. Слезливые горлопаны сошли с круга потому, что слишком настырно протягивали к народу свои добрые руки, что-то постоянно суля и предлагая ему; русский народ же, по природной доверчивости своей вечно надуваемый со всех сторон, научился за тысячелетия осторожности: чем больше к нему лезут с добрыми руками, тем больше он опасается. Поэтому народ не пошел за эсерами-кадетами-народниками и прочими горлопанами. Он, на самом деле, за большевиками тоже не пошел, однако большевики поступили принципиально иначе в сравнении с прочей революционной нечистью: они никому рук протягивать не стали; они просто явились с наганами, перестреляли кадетов-народников-эсеров и прочих конкурентов, и взяли себе все целиком и разом. Взяли в рабство в том числе и сам народ, и объявили его объектом грандиозного социального переустройства; взяли они и то, что нашли у народа по сусекам, коробам, на печи и под лавкой, и в сарае, и в подвале, и в хлеву; и из буфета-горки тоже все вытрясли: вымели все под метелку, короче. И ограбленный, враз до нуля обнищавший народ просто-напросто вынужден был немедленно встать к большевикам в очередь за миской каши: да еще и с благодарностью за то, что ему позволяют выжить. А большевики распределяли эту кашу по своему усмотрению, оставляя за собой право попенять крестьянину за дармоедство. Большевики были мудры, как сам сатана, и стали через это сильными, как миллион Клеппов. Они пасли свой народ, как муравьи пасут тлю, питались от народа, сортировали его по своему усмотрению и расчетливо, со знанием дела расстреливали. Народ относился к расстрелам не совсем равнодушно – на что и был расчет! – и вот уже в массах осиротелых родственников зарождались новые потенциальные враги, и как круговорот воды в природе ежесекундно питает жизнь на земле, так круговорот врагов в народе давал советской власти бесплатную рабочую силу на строительство

Page 4: исход выборка-листалка

коммунизма – самого светлого будущего в истории человечества: будущего, какое человечеству еще не снилось...

Об этом светлом будущем, какое немцем еще и не снилось, Клепп, построив немцев в шеренги, проводил с ними иногда яростные агитпропаганды: без всяких инструкций, от себя лично, от имени своего собственного, революционно бьющегося сердца (этим прежние коммунисты отличались от последующих поколений, живущих только умом и расчетом, но уже не сердцем). Немцы ничего не понимали из речей Клеппа, но со всем соглашались – лишь бы разойтись поскорей: на ветру стоять было холодно. Как правило, агитбеседы заканчивались «обходом». При обходах Клеппу положено было давать еду. Это называлось «продналогом в пользу представителей государства»: штука, хорошо известная немцам и по Поволжью. Поэтому давали – кто со вздохом, а кто и со слезами.

Да, немцы кормили вечно голодных Петку и Клеппа. Но и конвоиры оказались нужны переселенцам. Именно они, как официальные представители государства, наладили контакт с «большой землей». Конечно, сделали они это не ради спасения немцев, но лишь ради собственного выживания, потому что на носу была зима, а пост не бросить, а выжить на морозе в степи по стойке «смирно» невозможно; как невозможно выжить и бегая кругами вокруг этого проклятого лагеря прикинувшихся советским народом диверсантов – уже вовсю кашляющих, уже вырывших голыми руками первую могилу поблизости; диверсанты, как оказалось, вовсе не отличались могучим здоровьем: тут Гитлер просчитался, сволочь, и диверсанты его мерли как мухи. Но и Петка, и Клепп отлично понимали: когда у этих вражин кончится еда – тогда и им, доблестным представителям славной армии НКВД наступит, заодно, тот самый знаменитый «Гитлер – капут». И вот старший по званию Клепп двинулся по шпалам в сторону северного горизонта в поисках довольствия и дальнейших распоряжений.

В его отсутствие Петка снова дал свой штык Аугусту, а мать Августа Петке – тарелку гороховой каши, хотя сушеный горох уже был на вес золота, и как пережить зиму – никто не знал. А уже висел по утрам на стылых ковылях колючий иней и звенел на морозе от прикосновений и сам по себе, и звон этот был пронзительно тонок и недобр. Зато работа по вкапыванию в землю пошла быстрей, гораздо быстрей. Кстати сказать, та яма, которую Аугуст уже успел вырыть, пошла на упомянутую могилу: не мог Аугуст отказать односельчанам, соседям по улице, семье Циммеров, с которыми прожил и проработал рядом всю свою жизнь; у тех к общей беде добавилось личное горе – умер трехмесячный ребенок, а на следующий день добавились еще и Липперты, у которых умерла бабушка. Так и похоронили ребеночка на груди чужой бабушки, завернув обоих в кем-то пожертвованную холстину. Получилась мертвая связь поколений по-советски. Но избави Бог: Аугуст этого даже у себя «дома», в шалаше из ковыльных снопов не осмеливался проговорить: только подумал. Он и раньше любил иногда поразмышлять об устройстве мира и предназначении человека в нем.

Так вот: теперь, когда осень уже надвинулась вплотную и стало ясно, что ковыль от зимы не защитит, нужно было торопиться изо всех сил. Прежде всего из-за отца. Отец все время мерз, и опухлость его не спадала: сердце недокачивало и болело. Ночами отец тихо стонал и боялся умереть. Днем почему-то не боялся. Аугуст копал теперь все время, без перерывов, даже ночью, если сил хватало. После того, как Клепп отбыл на север и никто не верил, что он вернется, и после того как Петка дал Аугусту штык, работа стала продвигаться быстро. Правда, теперь уже не там, где вначале, возле путей, но подальше, примерно в километре от железной дороги – там где горбатились холмики и тянулась куда-то балочка с ручьем. Ручей был едва жив, но все-таки это была вода, а значит - жизнь. Надолго ли? – это отдельный вопрос. Холмики – это было

Page 5: исход выборка-листалка

просто везенье, которое в данной ситуации можно было считать за счастье: под такой холмик можно было подкопаться, и он создавал естественную, непротекающую крышу; и можно было пробить косо дыру для дыма, и занавесить вход ватным одеялом; и насобирать побольше ковыля на зиму: еще целый стог можно было успеть насобирать. И тогда зима, глядишь, и помилует. Как быть с едой когда кончатся запасы – об этом пока думать не хотелось: надо было просто рыть, а не рассуждать. И Аугуст рыл. Мужчины из других семей уже стояли в очереди за штыком, и Петка перестал голодать и стесняться: он теперь, в отсутствие Клеппа ходил петушком и даже покрикивал. Поскольку делать ему было абсолютно нечего, то он принялся обучать немецких переселенцев русскому мату. Они повторяли за ним, а он заливался на всю степь тоненьким жеребячьим хохотом, а иногда даже падал на спину и дрыгал ногами, а затем бегал вокруг «лагеря» и произносил эти же свои ругательства, но уже с немецким акцентом, отчего распалял себя и гоготал еще громче. Немцы смеялись с ним вместе и говорили друг другу тихонько: „Ober konz vorükt isch toch tiser“. Хорошо, что Петка ни слова не понимал по-немецки, волжского диалекта русских немцев – тем более, а то бы он показал им «конц форюкт», то есть - «совсем чокнутый». Он бы и штык у них отобрал немедленно, и в город ушел бы от них сгоряча: пускай сами подыхают без него!

Но Петка не понимал ни хрена, и веселился уже с утра, когда на его «гут морген» ему отвечали его же русскими, выученными вчера словами. «Ну, немчура!,- вопил он в восторге,- ну, босота саратовская! Ничё не умеют!». На радостях он даже позволил своим подконвойным перебраться поближе к холмам, поскольку сказано было при отправке эшелона: «на свободное поселение». Это означает: хочешь – у рельсов, а хочешь – у холмов. Зачем-то великий Сталин дал своим врагам такую вот обширную свободу передвижений. Но Сталину видней, Сталин сверху видит все! И Петка отправился охранять порученных ему депортированных к холмам. Ему было все равно где их вражеским душам подыхать милей: у холмов или возле рельсов!

А жизнь, между тем, полна сюрпризов, и многие из них возникают на физиологической основе, а не на идеологической. Так вот: в семье у Элендорфов была девочка Эмма, и Петка в нее влюбился от нечего делать. Эмме было всего пятнадцать лет, и она не знала еще как себя нужно вести, когда тебя пытается обнять полномочный представитель НКВД при исполнении. Она стала вырываться и поцарапала представителю НКВД глаз до самой ноздри. А любящая мать Эммы ударила к тому же Петку сзади ведром по голове. Это был бунт, и ради усмирения его Петке нужно было полноценное вооружение. Поэтому он забрал у Аугуста свой штык, приладил его опять к винтовке и распорядился почти готовую землянку отвести под тюрьму, в которую и посадил под арест строптивую Эмму. С матери девочки он потребовал - до суда! - подписку о невыезде, однако не на чем было ее составить, и она была сделана в устной форме. Депортированное в степь немецкое население отреагировало на эту меру воздействия, по мнению Петки, с большим пониманием и даже покивало-покачало головами, произнося все то же свое: «конц пшоерт истер шайскерл квора» (что в переводе с диалекта означало: «совершенно спятил этот засранец»), что Петка интерпретировал, однако, как «так ей и надо». «Конечно, так ей и надо!»,- согласился с немцами Петка: «потому что власть есть власть, и энкавэдэ – это вам, гансы, не палец в жопе, но карающий меч революции в крепких ножнах, но который можно быстро достать из ножен и сделать того самое: чик-чирик и гитлер-капут. Всем понятно?». Про «капут» всем было хорошо понятно, и депортированные дружно закивали.

«Их можно даже постепенно того: перевоспитать тут в степи»,- подумал удовлетворенный Петка, обдавшись жаром от мысли, до какой же крайней степени

Page 6: исход выборка-листалка

всегда прав товарищ Сталин, и направился в новую землянку-тюрьму перевоспитывать хотя бы эту глупую Эмму для начала.

Однако, персональной педагогике Петки не суждено было осуществиться. Снаружи раздались крики, и Петка, с раздражением выглянув из «тюрьмы», увидел с высоты холма приближающуюся с севера, дымящую до небес дрезину. На дрезине ехали двое: ярко выраженный Клепп и посторонний машинист – железнодорожный красноармеец. В дрезине были навалены разнообразные предметы. Клепп махал издали: всем – сюда. Побежали к дрезине – разгружать. Разгрузили быстро, и красноармеец, стуча железными колесами, умчался обратно на север, быстро скрываясь из вида в синем дыму прогоревшего мотора.

Возвращению Клеппа депортированные обрадовались больше, чем доставке на Большую землю с северного полюса героев-челюскинцев, хотя радовались и не столь бурно. «Шау маль: унзер тайфль иш витер та» («глядите-ка, наш черт обратно тут»),- говорили они друг другу, с нетерпением ожидая, что сообщит им их «тайфль», и что будет дальше.

А дальше было вот что: началась новая глава в истории покорения Казахстана немцами Поволжья из села Елшанка (сами немцы называли свое село „Hussaren“). Историчность возвращения Клеппа состояла в том, что Клепп привез продукты питания: муку, картошку и соль (правда, только для представителей власти, но и это уже было хорошо: это позволяло переселенцам отныне намного точней планировать расход оставшейся еды). Привез Клепп еще и керосинку с керосином, что сделало охрану - благодаря горячей пище – куда более снисходительной к нуждам народа. Но самое главное и основное: Клепп привез инструменты - лопаты, ломы и зачем-то грабли для сена. С приездом Клеппа прояснилось кое-что и относительно статуса ковыльных переселенцов, сброшенных в этом месте с поезда. Оказывается, их высадили в чистом поле по вине пьяного начальника поезда, который, якобы, лишь в конце пути обнаружил, что к эшелону пристегнут лишний вагон.

На самом деле все было не так: оказывается, бессовестный негодяй сделал это нарочно, для того, чтобы получить лишние деньги и продукты питания в качестве довольствия на сопровождающих: вагон был, по сути дела украден им у другого состава (так установило следствие в результате жалобы деятельного Клеппа). Весь состав должны были в конце пути встречать местные власти и распределять депортированных по домам и по рабочим местам. А негодяй-начальник поезда, чтобы его подлый мухляж не всплыл на поверхность взял и сбросил, не доезжая до конечной станции, сорок лишних душ в степи в надежде, что авось они передохнут за зиму, и все быльем порастет. И если бы Клепп не появился в городском управлении НКВД с требованием довольствия на степное содержание охраны, то все так и осталось бы шито-крыто, и сошло бы с рук подлецу. Но теперь вина его полностью доказана, и коварный начальник поезда Жмыхов уже расстрелян, официально сообщил депортированным Клепп. Еще он рассказал немцам, что начальник поезда пытался все свалить на составителя эшелонов, но фокус этот у него не прошел; хотя на всякий случай составителя эшелонов тоже осудили и отправили на фронт, в штрафной батальон: уж там он много не напутает больше.

- Вот, граждане немцы: вы все являетесь теперь историческими свидетелями о том, до какой высокой степени справедлива Партия к своему народу: никому она не позволит пропасть зря. Для этого она вооружена своим лучшим, недремлюющим оком по имени Энкавэдэ, мимо которого никакая вражеская мышь не прошмыгнет, не то что какой-нибудь сраный начальник поезда, или составитель поездов, или...,- Клепп сделал многозначительную, педагогическую паузу,- ...или лазутчики германского фашизма. А также дезертиры! Всем понятно?

Page 7: исход выборка-листалка

Всем было понятно, что Клепп о чем-то спрашивает, и что нужно соглашаться, и все дружно закивали. Но вот только все хотели еще знать, что с ними дальше будет – теперь, когда ошибка обнаружена. Будут ли их еще встречать по разнарядке, расселять по теплым домам, учитывать «Kwitanzen», выдавать коров взамен отобранных, и так далее? Будет это все в ближайшем будущем? Аугуст, от лица общества, кое-как перевел вопрос.

- Начальник Энкавэдэ просил передать вам, чтобы все вы до последующих распоряжений сохраняли полное спокойствие и веру в мудрость Партии, которая никогда не оставит свой народ в беде - даже если этот народ совершил такое тяжкое преступление как вы,- ответил на этот вопрос Клепп,- Каждый в нашей рабоче-крестьянской стране имеет право на преступление и наказание, и ничего страшного в этом нет: нужно только потом достойно исправиться на благо Родины, и не пытаться никуда сбежать. За дезертирство и за попытки вступить в преступные связи с врагами Отечества – расстрел на месте! Это нужно помнить каждому гражданину страны днем и ночью! Ясно?

Переселенцы понятливо покивали снова, и принялись дружно окапываться – «до последующих распоряжений». Клепп с Петкой были донельзя довольны результатом командировки старшого. Ведь, кроме всего прочего Клепп привез с собой, оказывается, еще и огромную бутыль самогона.

Что ж, все было плохо, но все равно не хуже смерти... Ждать так ждать. Люди даже улыбаться стали снова: лопаты! Лопаты – это было спасение. Удивительно, но факт: ни один из немцев не догадался прихватить с собой из дома лопату. За это тупоумие Клепп с Петкой уже неоднократно пеняли им в матерной форме: «Нет, ну ты глянь на этих гансов!,- издевались они,- будильник взять в дорогу не забыли, чтоб на тот свет не опоздать, а обыкновенную лопату - себе же могилу вырыть! - забыли: ну не придурки ли? Не-ет, Петька, таких-то дураков мы к весне точно расколошматим! Если уж эти, советские немцы, которые почти что наши и советское радио с детства слушают, такими остолопами выросли, то чего уж тогда говорить про тех, гитлеровских фашистов. Конечно, мы их в два счета побъем скоро, дурных таких... «Хенде хох! Гитлер капут!»,- кричал Клепп Петке, и тот, подняв руки вверх, убегал в степь, время от времени падая для достоверности. Это они такие агитспектякли устраивали со скуки. Все осторожно смеялись, а Петка и Клепп после хохотали полдня, переламываясь пополам.

Но все это ладно: будни жизни. Главное - появились лопаты. За них, за эти лопаты, а также за то, что они теперь жрали свое, а не чужое, Клеппу с Петкой простили все, и даже полюбили их, как неизбежное и неотделимое от действительности зло, которое - как подсказывал совокупный опыт жизни - все равно ведь должно в какой-нибудь форме да существовать, правильно? Так лучше уж, чтобы оно существовало в форме Петки и Клеппа: в форме, привычки и закидоны которой уже предельно хорошо изучены.

Как же все-таки незаметно смещается под влиянием обстоятельств шкала моральных ценностей человека и вся система его мировосприятия! Еще и месяца не прошло от начала мучений несчастных изгоев, но уже относился бездомный народ к Клеппу с Петкой – своим мучителям - как к истинным и непререкаемым вождям своим и благодетелям всей поволжской немецкой нации, а эти драные энкавэдэшные менты принимали все это как должное. Их легко избрали бы сейчас всеобщим голосованием в какой-нибудь горсовет, если бы подобная разлюли-дуристика была возможна в те строгие времена. Каждый день в своих конвоирах жители нор находили все больше

Page 8: исход выборка-листалка

положительных качеств, и дело до того дошло даже, что в рябом и конопатом Петке кто-то из депортированных отметил скрытую красоту души, а Клепп и вовсе показался кому-то истинным Зигфридом, который обязательно должен понимать по-немецки. Иные депортанты – особенно неокрепшие еще сердцем гражданочки типа юной Эммы - вполне готовы были вступить с конвоирами в сердечный, и даже еще более тесный контакт: совершенно добровольно, причем.

«И ничего тут не поделаешь, потому что жизнь есть жизнь: она состоит из страстей и желаний, и из жажды жизни, и все это двигает вперед эволюцию людей,- печально размышлял Аугуст Бауэр,- а рабы всегда будут восторгаться своими мучителями, покуда их кто-нибудь не надоумит о том, что господ можно не только любить, но и резать. И тогда происходит революция, и все переворачивается вверх ногами, в результате которой становится понятным, как хорошо было до революции и без нее, и бывших тиранов память народная начинает превращать в народных героев, а новые тираны создают себе новых рабов, и все начинается сначала».

Кое в чем Аугуст оказался прав: много-много лет спустя, когда уже, из безопасного отдаления сорваны будут все маски с сатрапов и насильников прошлого, и сами сатрапы будут «зарезаны»: названы по именам и развенчаны, все еще будут находиться сотни и тысячи безумных – в том числе из бывших депортированных, интернированных, опущенных и раздавленных -, которые будут шагать с красными, кровавыми, вовек не просохнущими знаменами и воспевать раздавивший их режим. Мало того: яростно, с пеной у рта будут кидаться престарелые свидетели сталинского, ГУЛАГовского социализма на ругателей сталинизма, ностальгически воя о том образцовом порядке, о тех благословенных временах, когда «Шаг вправо, шаг влево: конвой стреляет без предупреждения...».

Но то будет еще нескоро. А пока в казахской степи, возле железной дороги началось дружное социалистическое строительство: сначала – миром - возводилась официальная землянка для представителей власти, а потом уже, в индивидуальном исполнении - остальные жилища для невольных степных поселенцев. Если бы тогда существовало уже в культуре землян понятие «хоббиты», то оно наверняка прижилось бы применительно к депортированным казахским немцам первого созыва. Возможно, с уточняющими переделками типа: «бедоббиты» или «недоббиты»...

Однажды ехал на низкорослом коньке мимо этой странной холмонорковой Недоббитании старый казах в самодельной островерхой шапке, остановился, не выказывая ни малейшего удивления, постоял немного, понаблюдал за хоббитами, слагая, очевидно, в сердце своем свежую песню о новом проявлении жизни во Вселенной, и ускакал восвояси с этой самой песней на устах. Потом еще несколько раз приезжали другие казахи, напоминающие первого как родные братья, которые и вели себя очень похоже: стояли долго и задумчиво, а затем срывались и уносились с криком вдаль: то ли с вольной песней в горле, то ли матерились по-казахски в такой художественной форме. Депортированные смотрели вслед казахам с симпатией и завистью: кони и песни были наглядными символами свободы. А сами казахи скакали к себе домой: это было понятно каждому и особенно грустно: у кого-то есть еще дома...

К первому снегу все были уже под землей. И слава Богу! И слава лопатам как мужского, так и женского рода! Ведь в немецком языке штыковая лопата – дер шпатен - имеет мужской род, а совковая – ди шауфель – женский. Клепп, молодчина, привез и тех и других, так что мужчины и женщины рыли теперь в едином порыве. И не только они: малые дети, не умеющие держать лопату, гребли землю просто ручонками: скорей, скорей, в землю, глубже, скорей, скорей, скорей... И - успели!

Page 9: исход выборка-листалка

С появлением лопатушек можно было не бояться больше, что мертвые останутся лежать на земле непохороненными; теперь даже зимой, даже в лютый мороз их можно было похоронить в землю, по-христиански. Все-таки Клепп молодец. Теперь, благодаря лопатам несчастные депортированные немцы полюбили злого Клеппа не меньше, чем доброго Петку. А к Петке относились вообще как к родному. Потому что Петка влюбился в Эмму Элендорф, а любовь эта оказалась запретной. Запретил ее Клепп. Немцы осуждали Клеппа за гонения любви, но за лопаты ему прощалось и это. А Петке сочувствовали. Все знали о страданиях Эммы, которая своими ушами слышала, как Клепп запретил Петке проявлять чувствительность к врагам народа в любой форме. И хотя очень способная к языкам Эмма поняла не все из ругни Клеппа, но основное она поняла, и это ее возмутило страшно: Клепп втолковывал Петке, что изнасиловать врага народа без любви, по приказу Партии – это можно, но проникаться нежными чувствами сердца по отношению ко врагу – это совершенно недопустимое, антипартийное безобразие. «Потому что любые сношения с врагом бросают тень на результаты всей Великой Октябрьской Социалистической Революции!,- кричал Клепп,- потому что от врага народа может родиться только еще один враг народа: понимаешь ли ты это, деревянная твоя голова? Это же чистой воды диверсия! Тем более, что на этой скользкой почве нездоровой похоти на тебя было совершено покушение. Ведь это не тебя лично, Петьку Петухова ударили по башке, баран ты безмозглый, а это самую советскую власть в твоем полночленном лице представителя карающих Органов грубо оскорбили ведром по голове! Соображать надо, лапоть ты штопаный!»...

Нужно сказать, что семья Элендорфов за нападение на бойца НКВД путем оцарапывания последнего и ударения его ведром по голове отделалась в конце концов относительно легко: Клепп оштрафовал Элендорфов всего лишь на один кусок сала – правда, на последний. Это наказание предупредительное, разъяснил Клепп семье Элендорфов, и по тяжести своей – почти символическое, если учесть, что по Уставу за такое преступление полагается расстрел у входа в землянку без последнего слова и без пересмотра приговора в высших инстанциях. Мать Эммы Элендорф очень плакала от радости, что все так хорошо обошлось. Хотя злые языки, которые есть и будут всегда и везде – даже в аду – утверждали, что мать Эммы плачет на самом деле не из-за несостоявшегося расстрела, а по салу. Сама же Эмма была расстроена вдвойне: из-за сала и из-за Петки. Последний ей очень даже нравился, тем более что других женихов все равно не сыскать было до самого горизонта... Особенно сильно Эмму оскорблял тот вопиющий факт, что как «врага народа» ее изнасиловать разрешается, а любить вне партийной линии – уже нельзя. «Это что же за поганая партийная линия у них в НКВД такая, которая может до такой крайней степени унижать человеческое достоинство?»,- спрашивала себя Эмма. Но, конечно же – спрашивала молча, чтобы лишний раз не получить от матери по губам за свой бойкий, но глупый язык. На уровне Петки она пыталась провести мысль, что согласна отказаться от любви по партийной линии, и пусть он поступит с ней как с самым наизаклятейшим врагом народа. Но Петка ее не понял, или не захотел понять. Он прогнал Эмму прочь от себя со словами: «Иди нахаузо, Эмка, дура, иди цурюк в свой лох нахаузо. Руссиш солдат немец никс либен. Революцион! Гитлер капут! Никс либен врагов!».

Безутешной Эмме оставалось лишь рыдать в своей норе, но она немножко и радовалась одновременно: ведь это ради нее любимый Петка выучил немецкий язык, и какая бы замечательная семья могла бы у них получиться, если бы не эта противная Петкина партия! Ну почему все так несправедливо устроено на земле? Ну почему?

Петка подчинился революционной дисциплине и подавил в себе все нежные позывы плоти, чтобы не очутиться однажды вместе с этими неуместными чувствами у суровой,

Page 10: исход выборка-листалка

расстрельной стенки - в соответствии с революционным учением Клеппа. Ведь Петка, хотя и был бойцом Энкавэдэ, но грозен он был только с лицевой стороны, обращенной к гражданскому населению. Со спины же, за которой скрывался от народа страшный Лаврентий Павлович Берия, маленький Петка был абсолютно незащищен – меньше даже защищен, чем весь остальной советский народ, потому что жалкая, синеватая, хребтистая спина Петки и ему подобных доблестных воинов НКВД была у грозного Лаврентия Павловича на виду постоянно – день и ночь, по праздникам и по выходным - тоже. При этом Петка еще и коммунистом не был: не дорос пока. И, положа руку на любое место тела - не очень стремился дорастать: у его прадеда по материнской линии когда-то, до турецкой войны было два коня и три коровы, и если все это вскроется однажды в процессе вступления в партию, то для него, разоблаченного буржуазного элемента и лазутчика царизма наступит кирдык при полной луне – тот самый кирдык, которого так боятся все эти штрафные немцы, предавшие товарища Сталина в самый ответственный момент истории...

Отлученный от любви Петки ходил кругами вокруг охраняемого им объекта – подземного населенного пункта, не нанесенного ни на одну карту мира, и думал в адрес своего старшего боевого товарища и политического учителя Клеппа: «Ну, погоди, паскуда: придет время – уже поквитаюся я с тобой...».

. . .Эх, лопаты-лопаты: проклятые лопаты, проклятая степь, проклятый Сталин! В

схваченную первыми морозами чужеземную глину уложил Аугуст в начале ноября отца своего Карла Карловича Бауэра – героя первой мировой войны, российского солдата, георгиевского кавалера с осколком под сердцем и тяжелой контузией головы. Когда их гнали на станцию – уже тогда отца везли на телеге, потому что он начал опухать: от переживаний последних дней осколок двинулся в сторону сердца; отец стонал от боли, сердце его, пугаясь осколка, сжималось и недокачивало, и отец задыхался. Но у него были сильные, крестьянские корни, и он осилил долгий путь в эшелоне, а также первые дни под открытым небом в чужой степи. Но однажды ночью ангел его, видящий его страдания и страдающий вместе с ним, сжалился над ним и сказал ему: «пора, пошли»! На долю секунды Карл Бауэр ощутил бездонное отчаяние конца, а потом сердце его бросилось, как на амбразуру, на острый осколок и, содрогнувшись на миг от последней земной боли, остановилось навсегда. Он ушел в другие миры. Аугуст же и его родные познали совершенно новую для себя науку беды: горе, оказывается, умеет парализовать страдание. На большое страдание у них просто не было сил. В них жила тоска, заменяющая страдание, и они таяли сами, не зная что будет с каждым из них завтра.

Теперь их осталось в норе четверо: сам Аугуст, мать его Амалия Петровна, сестра Беата и младшая сестра матери, тетка Катарина, пришедшая семнадцать лет назад жить к ним в дом в качестве няньки брата Вальтера, да так и оставшаяся с ними... Брат Вальтер. Вместе с ним их должно было быть пятеро сейчас. Что же случилось с ним? Жив ли он? Когда они стояли несколько дней на какой-то станции, кажется она называлась то ли Арысь, то ли Арыся, Вальтер пошел за кипятком и больше не вернулся. Они искали его, и сам Аугуст обежал несколько раз все вокруг, промчался по всем перронам, каждую секунду опасаясь, что поезд уйдет, и он автоматически превратится в дезертира, но Вальтера так и не нашел. Он сообщил о пропаже брата начальнику поезда Жмыхову (немцы называли его «Цмикофф»), но тот лишь цинично предположил: «Может быть, он уже с крыши какого-нибудь дома Гитлеру вашему

Page 11: исход выборка-листалка

сигнализирует?». Между тем поезд тронулся и покатил дальше – в неизвестном направлении, к неизвестной цели.

Горе от депортации померкло от этого страшного события: их маленький Вальтер был всеобщим любимцем, их маленький Вальтер был счастливой, всегда улыбчивой звездочкой в доме, отличником в школе, веселым заводилой во всех делах. Он хотел стать учителем, он как раз окончил школу, готовился к выпускному вечеру, когда началась война; он собирался ехать учиться в Саратов, а может быть и в Ленинград: там был педтехникум для ребят из немецкой республики и для других российских немцев – с Кавказа, Крыма, Украины... Вальтер дружил с ребятами из соседнего русского села, и прилично говорил по-русски... Для всего их вагона он был главным переводчиком, главным послом с внешним, отвергшим их миром. И вот его нет. Ах, Вальтер-Вальтер, милый братик-Вальтер: куда же ты пропал, что с тобой сделалось, что сталось?

Бесконечно долгими и пустыми были ночи в норе, бесцветно и обреченно ползли в сторону зимы медленные дни этой новой, отверженной жизни. Собирая по степи и стаскивая к землянке вязанки чахлого травяного топлива; поддерживая ночью огонь в «пурчунке» - железной печке-«буржуйке», сварганенной Аугустом из железной бочки, найденной им в овражке недалеко от железнодорожных путей и приспособленной для прогрева их сырой норы; лежа под ватным одеялом, стараясь заснуть, или глядя с высоты холма вдаль, Аугуст все время пытался осмыслить произошедшее с ними – с ним лично и с его народом.

С народом, двести лет назад приехавшим на повозках в Россию по зову царицы Екатерины: заселять пустующие земли, чтобы стать щитом между европейской Россией и кочевыми бандами, которые орудовали в те времена в оренбуржских степях, и даже с правого берега Волги ухитрялись уводить скот, детей и женщин. Долгие месяцы двигались обозы по лоскутной Европе на восток. Кто-то повернул на Кавказ: там тоже было от кого прикрывать грудью российскую империю; кто-то осел в Крыму, на месте недавно изгнанных турок, а также на землях ставрополья. Предки Бауэров – дед прадеда и родня по материнской линии – прибывали в разное время, с разными обозами, и заселяли пустынные берега саратовского Поволжья. Когда все тут было уже занято и земли разобраны и распаханы, новые поселенцы, которые все ехали и ехали, двинулись в глубинку, и так постепенно состоялся немецкий край – немецкая колония. Это была богатая колония в сравнении с окружающим русским крепостным крестьянством. Немцы были свободными поселенцами, они не знали крепостного права. У них был только один повелитель – труд, и они были охвачены единой эпидемией трудолюбия. На двадцать лет с момента прибытия они освобождались от всех и всяческих налогов, и за это время прочно становились на ноги. Они писали в тесную, нашпигованную пограничными столбами Германию, которая и Германией-то тогда еще не называлась, оставшимся родственникам, мечущимся среди княжеских разборок и чужих полей, о вольной и сытной жизни, о плодородных землях, которых «бери – не хочу», об отсутствии налогов, и в результате к земле обетованной, в благословенную Россию устремлялись все новые и новые колонисты, так что скоро немецкое Поволжье превратилось в богатейшую сельскохозяйственную житницу России, а сами немцы стали неотъемлемой частью российского народа. Где-то в семидесятые годы девятнадцатого века немцев уже начали призывать в русскую армию, и они служили так же старательно и аккуратно, как и работали. Из армии они возвращались в Поволжье с русским языком и чувством ответственности за великую Российскую империю, которое завещали и детям своим.

Революцию немцы Поволжья восприняли спокойно, без истерики, но с опаской. Их бы вполне устраивала и дальше власть российских царей: это была лучшая власть,

Page 12: исход выборка-листалка

которая выпадала их народу за века. Пропагандисты увещевали: «Радуйтесь, немцы! Ведь наступает власть народа, власть крестьян! Для немецких крестьян это особенная честь, потому что Карл Маркс и Роза Люксембург были наши, немецкие революционеры, и нам всем этот факт зачтется». - «Ну и что?,- сомневались скептики,- урожаи от этого удвоятся, что ли, или по четыре теленка у каждой коровы родятся от этого вашего Карла Маркса?». Но тут по сомневающимся скептикам сокрушительный удар нанес вождь мирового пролетариата Владимир Ильич Ленин: поволжские немецкие колонии были объявлены Автономной Республикой немцев Поволжья. Со столицей в городе Энгельс! С собственным правительством! С немецкими школами, институтами, заводами, фабриками. И музеями, и театрами, и дворцами культуры – своей, немецко-поволжской культуры, с ее диалектом и ее историей. Скептики заткнулись и с осторожностью приняли Советскую власть в свои сомневающиеся сердца.

Самые умные, однако, все равно сомневались: «Это сейчас мы, немцы, любимцы интернационалистов, потому что революция пришла к нам из Германии. Но когда-нибудь об этом забудут, и что тогда? А если мировая революция не состоится? А если с Германией следующая война случится? Что тогда будет с нами, с немцами?». Как в воду смотрели они, умные. Для начала, вслед за гражданской войной разразился страшный голод - знаменитый голод в Поволжье: это в богатейшем-то Поволжье – сельскохозяйственной житнице России! Большевики забрали и съели все, включая семена и племенной скот, и закрома опустели, и поля умерли, и лебеда, запеченная со жмыхом, стала невиданным лакомством, заменившим и хлеб, и все остальное съедобное. Церкви ударили-было в набат, но их тут же и заткнули: колокола сорвали, священников изгнали или расстреляли в подвалах ГПУ. Бог в ужасе зажмурил глаза и зажал уши, чтобы не слышать мольб и воплей протягивающих к Нему руки. Пассивность Бога обошлась поволжскому народу дорого: на степь обрушилась засуха, и голод стал еще ужасней; люди пухли и мерли от голода в своих домах, и на улицах, привалившись к заборам, и в бесплодных полях, из которых исчезли даже суслики, кроты и черви. А ведь суслики были последней надеждой: все остальное уже было съедено. Аугуст этого не помнил – ему было тогда всего-то три годика, но мать рассказывала после, как отец, еще не оправившийся от контузии, уходил, шатаясь, в поля, чтобы поймать хоть одного суслика. В детстве отец был знаменитым сусликоловом: его научила этому бабушка. В те времена хлеба стояли богатые, и пирующих сусликов было в избытке. Их было столько, что они наносили ощутимый вред хозяйству, и их полагалось уничтожать. Даже разнарядка была: на каждые десять «земельных» душ – тридцать сусликов. За недобор – штраф одна копейка за тушку; за каждого лишнего – копейка премии. Отец весной, в мае зарабатывал до рубля на сусликах. Это были огромные деньги по тем временам. Но теперь, во время голода в Поволжье даже отец возвращался пустым, напрасно потратив силы. Многие кинулись спасаться на юг: в Крым и среднюю Азию. Уехали, чтобы спастись от голодной смерти и трое братьев отца: с семьями и скарбом; уехали и больше не вернулись. От голодной смерти они почти уже спаслись, но в пути их настигла другая беда: тиф. На станции Джанкой перед самым Крымом их всех сняли с поезда; а уже на следующую ночь все восемнадцать душ, включая малых детей, отправились с отчетом о прожитой жизни к Создателю. Всю большую семью и еще человек тридцать посторонних покойников закопали в одной братской яме, пересыпав хлоркой. Над ямой не оставили даже опознавательного столбика: некому было возиться. Это было первым приветом Советской власти своему трудовому народу. Из этого очередного испытания выживший народ вышел, как утверждала официальная идеология, еще более закаленным.

Page 13: исход выборка-листалка

В частности, выжили Карл Бауэр и его семья. Закалились ли они голодом – сказать трудно. Но они как-то выжили: перележали, переползали. Аугуст о том ужасном времени ничего не помнил, за исключением птички, которую ловили во дворе; она была с поломанным крылом, и никак не могла взлететь: поэтому ее поймали; Аугуст помнил, как все радовались, когда кто-то держал ее в руке. И еще он помнил, как страшно свисала у птички головка: птичка была мертвая, а Аугуст обязательно хотел, чтобы она летала дальше, и плакал. А все смеялись вокруг и называли его дурачком. Из птички сварили суп. Этот спасительный суп ел, наверное, и маленький Аугуст, раз он остался жив. Но супа из птички он уже не помнил: только саму птичку. Про суп из птички, которая спасла всем жизнь, ему много позже расскажет мать, вспоминая те кошмарные дни.

Голод минул, уполовинив село, и пришли времена облегчения: опять появились коровки, и в полях все росло как прежде. По домам ходили, правда, комиссары с тетрадками, но семян все равно хватало, чтобы засадить поля заново, и после сдачи мяса и яиц, продуктов хватало на раз в день поесть самим. Пропагандисты торжествовали: ну, видали? Кто был прав? Рай постепенно наступает-таки, или опять кто-нибудь вздумает возражать? Но скептики и умные стали теперь гораздо осторожнее, и возражать не собирались; они просто слегка качали головами и в глазах их читалось: «Поглядим – увидим; погодить надо: еще дождемся...».

Погодили, и дождались коллективизации. И сопутствующего этому процессу раскулачивания. Что ж: коллективизация – так коллективизация. Дисциплинированные, законопослушные, организованные, обязательные немцы в тридцатом году осуществили у себя в Поволжьи сплошную коллективизацию первыми в стране – по всем кантонам, без бунтов и восстаний, строго по инструкциям представителей Партии в кожанах и с наганами. Немцам коллективизация не нравилась, конечно, как и всем нормальным крестьянствующим людям, но им сказали «надо», и они послушно выполнили установку властей: немцы привыкли верить властям. И когда им объявили, что среди них есть кулаки, то они стали удивленно озираться и искать признаки этих самых зловредных кулаков, разглядывая прежде всего свои собственные натруженные руки, которые, даже сжатые в кулак, ничего особенно враждебного собой не представляли, да и были все более или менее одинаковые: который настоящий „Kulak“, а который не настоящий – и не разберешь. Но им сказали: не беспокойтесь, дорогие немецкие товарищи. Партия сама укажет вам, которые из вас кулаки. И немцы успокоились, не веря, что партия сможет когда-нибудь разобраться в столь сложном вопросе. И действительно, трудность состояла в том, что для списка кулаков в немецкой республике годился при необходимости любой крестьянин, потому что у каждого было – до голодомора, во всяком случае – по несколько коров, да маслобойка, да веялка, да царские червонцы про черный день. Однако, задавали себе резонный вопрос немцы: выслать на стройки социализма всех поголовно – кто же будет тогда страну кормить? Ведь немецкое Поволжье все еще оставалось главным продовольственным арсеналом государства. Так кого назначить кулаком? Нерешаемая задача. Но наивные немцы тогда еще не в полной мере осознавали, что для коммунистической партии нерешаемых задач не бывает. Партия решила и эту. Власть Поволжья, в составе которой было много коммунистов-немцев, подошла к проблеме с умом: в первую очередь в кулаки записали не самых имущих, а самых говорливых, которые каркали; следом уже – селян побогаче, имевших много завистников вокруг. Пропагандисты доказывали: «Смотрите, товарищи, насколько все справедливо складывается: Советская власть помогает нам, немцам, очиститься от болтунов и толстосумов, из-за которых нам всем непосильные продналоги нахлобучивают. А теперь вон как всё здорово получилось: забрали богатеев наших вместе с их

Page 14: исход выборка-листалка

продуктами, продукты в план продналога вписали – вот и выполнил наш кантон одним махом план госзаготовок на целый квартал вперед. И государству хорошо, и нам сразу легче дышать стало!». И все изображали улыбку, прикидывали, кому быть следующим «богатеем» на очереди, и торопились спрятать от посторонних глаз последние признаки процветания: швейные машинки, ручные сепараторы и даже латунные тазы для варенья. Залман Линкер, например, закопал в саду часы с кукушкой. Изготовленные при царизме, они куковали о старом времени, и советская власть могла к этому безжалостно придраться.

Если в былые времена бедняки имели привычку сидеть на лавочке перед своими домами и ковырять палочкой в зубах, делая вид, что они только что ели мясо, то теперь безопасней стало ходить слегка оборванным и жаловаться на хроническое недоедание. Из месяца в месяц эти жалобы становились все искренней и честней, однако «богатеи» в «кулацких списках» плодились тем не менее по нарастающей. Раскулачивали под занавес всей этой кампании уже всех подряд, так что к тридцать втором году – началу следующего страшного голодомора в стране – кулаков в Поволжье больше не оставалось. Разве что совсем уже экзотических кулаков, прикидывающихся голодными, отлавливали по углам, чтобы оправдать существование недремлющих органов. Так, одного из таких хронически недоедающих немцев, Зайберта Вальдемара раскулачили за новые сапоги на ногах, а его двоюродного брата – Зайберта Клауса - через пару месяцев арестовали уже за старые сапоги: просто за то, что была их у него на ногах комплектная пара, в отличие, например, от одноногого инвалида мировой войны Кайзера Вильгельма, имевшего лишь один сапог, или от тех же пролетариев братской Монголии, с трудом вышедших недавно из-под тысячелетнего гнета феодализма и не имеющих в результате вообще во что обуться. Так что по окончании строгого следствия по «сапожному делу», с сопутствующими допросами и мордобитием, потопали оба брата в сторону восходящего солнца – туда где руду добывают - в четыре босые ноги. А вслед за ними шкандыбал на костылях и одноногий Кайзер: за то, что на портрет царя Николая помолился, когда к нему пришли с проверкой его материального положения. Потом уже разобрались, что то был не царь-кровопийца вовсе, а портрет родного дедушки Кайзера в унтер-офицерской форме. Но не возвращать же инвалида с этапа, когда он уже триста пятьдесят миль отшагал с таким трудом. Из соображений гуманности развернули тогда старого Кайзера с восточного направления на северное (туда маршрут короче по карте), и пошагал Вильгельм Кайзер уже к Белому морю. Там его одноногий след оборвался навсегда...

. . .Еда у людей стала кончаться в середине ноября. В декабре начался голод. При этом

мало у кого осталось и топливо. А зима только-только еще подступала, вся она была еще впереди. Закончился харч и у Петки с Клеппом, но кормить их было нечем, и отобрать что-нибудь съедобное у депортированных стало невозможно: у всех было либо совсем пусто, либо последние припасы прятались на теле. Несколько человек – Альфред Мюллер, два брата Ниренштайн и сумасшедшая Ида Гайзель дезертировали как-то рано утром в сторону Семипалатинска: в этих семьях закончилось все – хоть самих себя ешь. Больше они не вернулись. Позже казахи нашли три замороженных трупа, погрызенные волками. Куда девалась Ида – неизвестно. У кого-то из жителей нор появилась навязчивая идея сожрать Клеппа и Петку, как официальных представителей власти, которая обязана заботиться о своих подопечных до самого конца: вот, дескать, и пусть послужат до конца. Другим эта идея показалась привлекательной. Депортированные, таким образом, начали коллективно «сходить с катушек». Но ведь идеи – они как семечки от кактуса: лежат и ждут для себя условий...

Page 15: исход выборка-листалка

Не дождавшись пуска своих охранников на корм, двое сельчан умерли от голода: заснули и не проснулись. В них полностью исчерпались все энергетические ресурсы. Депортированные закопали своих покойников поглубже в снег, не проявляя особых эмоций, на которые ни у кого уже не было сил. Лежа на холодных, непрогревающихся подстилках, норушники равнодушно спорили на тему, кто может стать следующим, и у кого больше шансов выжить в условиях голода: у детей или у взрослых. Однако, следующим стал пятнадцатилетний Курт Кляйнерт, и спор об оптимальном возрасте для смерти остался открытым. Курта зарыли в снег рядом с двумя позавчерашними (или вчерашними?). Общее число жертв депортации из высаженного в степь вагона возросло, таким образом, включая сюда отца Аугуста - Карла Бауэра и умерших ранее, в первые дни, бабушку и ребенка - до десяти душ, плюс без вести пропавший по дороге Вальтер: итого одиннадцать человек. Двадцать пять процентов, сказал бы председатель колхоза Вилли Киндер, если бы был сейчас с ними.

Неожиданным образом мертвецы выручили живых. Однажды ночью Клепп услышал возню и визг снаружи, выполз из своей «штабной» норы, и увидел под яркой луной как волки раскапывают мертвецов. Он открыл стрельбу, Петка присоединился к нему вторым стволом, и воинам удалось завалить двух тощих волков. Их тут же начали свежевать и жарить, и к утру уже съели и обсосали кости. Невероятно, но факт: охранники безропотно делились с врагами народа добытым мясом; то ли рабоче-крестьянская солидарность с «голодными и вшивыми» в них шевельнулась, то ли заподозрили они, что следующими после волков быть им самим. Охранники отлично видели, что у них в подотчете состоят еще тридцать душ, потерявших образ и подобие советского человека до такой степени, что перестали уважать винтовку и клацающий затвор; мало того: их не пугали больше даже такие магические слова как «энкавэдэ» или «расстрел»...

На следующий день Клепп и Петка исчезли. Утром выползли из нор, а охраны нет, штабная нора пуста, и две пары следов ведут к горизонту. Жители нор решили: сбежали, сволочи. Но норяне ошиблись: просто под влиянием крайних лишений они утратили к тому времени доверие к советской власти. Они забыли, что советская власть никогда не оставляет своих людей в беде. Впоследствии многим немцам было стыдно за свое неверие, потому что охранники, оказывается, отправились за подмогой.

Доблестные воины НКВД на самом деле вовсе не бросили свой поднадзорный, подземный народ на произвол судьбы, но проспорив между собою долго и яростно на тему, кому идти за помощью, порешили в конце концов идти вместе, опасаясь свирепой мести волков. И они ушли, и дошли до города, и даже вернулись через две недели с продуктами питания, но только никого уже не застали в норах. Ни-ко-го!

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

Из главы:

ТРУДАРМИЯ

Трудармия. Это отдельная историческая эпопея, которую никто и никогда уже по-настоящему не опишет, потому что бойцы ее долгие годы, до самого массового отъезда в Германию жили с плотно запечатанными ртами, в полной мере постигнув всю мудрость поговорки: «Молчанье – золото»; в Германии же их раны уже никому не будут интересны. Вечная боль поволжских немцев осталась в них самих, никакими

Page 16: исход выборка-листалка

правозащитниками не разделенная, и вместе с ними постепенно уходит она в никуда... В Саратове молодежь чешет голову иногда, напоровшись тут и там на ржавую немецкую табличку на обшарпанной стене, еще не сбитую по недосмотру. «Разве немцы до Саратова дошли? Ой, не знала!».- «Дура, они тут жили когда-то!».- «Привет! Когда это тут немцы жили?».- «Ну, не знаю: давно когда-то, при царе Горохе. При монголо-татарах, наверно, миллион лет назад: почем я знаю?...».

Да, миллион лет назад – это много. Как, интересно, будет выглядеть человечество еще через миллион лет? Будут ли помнить люди, что жили когда-то на земле монголо-татары? А по берегам русской реки Волги жили немцы?

Ах, какая ерунда! Потому что ничего уже не будет через миллион лет, кроме одной большой черной дыры на весь космос, в которой исчезнут и русские, и немцы, и монголо-татары с царем Горохом, и лишь какие-нибудь синтетические нано-блохи, оставшиеся после человечества, будут догрызать космос, чтобы, сожрав последнее, сгинуть в нем и самим - до следующего Большого взрыва. Тем драгоценнее для ныне живущих должно быть все то, что еще есть, и все то, о чем еще помнится. А помнится – все меньше и меньше...

В середине 1942 года по казахской степи прокатился слух, что депортированных немцев будут забирать в трудармию. Мало кто представлял себе что это такое. Скоро узнали. Трудармия представляла собой систему обычных лагерей НКВД, только зеки в них сидели без статей, объявленных судом, а направлялись туда с гуманной целью: предоставить врагам народа и всякой сомнительной идеологической нечисти возможность реабилитироваться перед товарищем Сталиным и всем остальным, пока еще не рассованным по лагерям советским народом за свои чудовищные замышляемые преступления путем самоотверженного, героического труда в пользу товарища Сталина и всего остального, еще не посаженного советского народа. На выходе из лагерей выжившим было обещано полное прощение, но до выхода из лагерей перед нечистью в целом и российскими немцами в частности расстилался бесконечно долгий еще путь, начинавшийся с утоптанных миллионами разбитых башмаков дорог, по которым, под лай собак и заботливые напоминания со стороны конвоя: «шаг вправо, шаг влево – попытка к бегству: стреляем без предупреждения» трудармейские колонны черными ручьями потекли в направлении предписанных им лагпунктов.

Трудармейские колонны уже вовсю шагали по Сибири, когда этот очередной великий почин советской власти докатился и до северного Казахстана. Опять забегали по домам синие фуражки, опять списки, повестки и строгие предупреждения о последствиях дезертирства, под которым понималась, в том числе, и неявка на призывные пункты. Призывались все способные самостоятельно передвигаться возрастом от пятнадцати до пятидесяти пяти лет. Все остававшиеся пока еще в живых Бауэры подпали под этот жесткий параметр: Аугусту было двадцать три, Беате – девятнадцать, матери – сорок восемь. Аугусту предстояло ехать на лесоповал, матери с сестрой – в шахты Кузбасса. Так значилось в повестках.

Откуда вообще появилось выражение «сидеть» применительно к советской зоне? Это же абсурд! Кто тут сидит, хотелось бы знать? Начальник лагеря разве что: мягкой задницей на мягком стуле. Попки на вышке – и те торчком торчат. Не говоря уже о зеках: те либо маршируют в лес и из леса под лай собак, качаясь и спотыкаясь, цепляясь ногами за корни и падая; либо валятся на нары и засыпают, не успев долететь до засаленного, утрамбованного тюфяка, отдаваясь до пяти утра на растерзание миллионам крохотных, свирепых, лагерных микросталиных: вшей и клопов, а то еще и мошкары впридачу – если дело происходит летом. В лагерях стоят, лежат, шагают, ползут, бредут, спят вечным сном – но никак не «сидят». Уж что-что, а шагать Аугуст в

Page 17: исход выборка-листалка

трудармии научился: по дорогам весенним и зимним, и летним и осенним, и ночным и предрассветным, по широким и петлястым, и скользким и хлябким, по мхам лесным и по болотной жиже выше колена, с инструментом, или с больным товарищем на горбу, в хлюпких сапогах или веревками обвязанных, сосновой смолой от распада обмазанных валенках-катанках: по всякому, как повезет. Была бы такая профессия – «шагальщик», мог бы Аугуст стать академиком.

Станция, на которую пригнали североказахстанский батальон трудармии, принадлежала Забайкальской железной дороге и называлась уважительно, по имени-отчеству: Ерофей Павлович. Здесь, приветствуемых овчарками, трудовых бойцов и бойчих не слишком ласковыми голосами попросили на выход, и шеренги бесчисленных Эмилей, Рудольфов, Карлов, Эрихов, Вильгельмов, Христианов, Фердинандов, Эммануилов и Аугустов, или, у другого состава - Эльз, Эмилий, Амалий, Агнесс, Эмм, Изольд, Герт и Христин - долго и бестолково строились у вагонов в некое подобие гвардейских отрядов, после чего вдоль шеренг ходили рабовладельцы в портупеях и отбирали себе подходящий товар для совершения трудовых подвигов. В результате этого конкурса Аугуст Бауэр очутился на берегу реки с предупреждающим названием «Урка» (не путать с рекой Уркан, которая протекает по этой же лесистой местности, но чуть подальше на восток).

За рекой Урка каждый день поднималось солнце. Солнце все еще было живо. Мало того: оно упрямо и по плану восходило каждый день - дождь ли, слякоть ли, выть ли охота, спать ли, жрать ли, или просто лечь и сдохнуть: оно вставало, и вставало, и вставало опять, как пример терпения и трудового подвига – абсолютно необходимых составляющих Победы. Для каждого зека солнце было, помимо трудового примера еще и символом надежды: покуда солнце встает по утрам – жизнь продолжается и будущее возможно...

Ерофеевское лаготделение специализировалось на лесозаготовках, к которым отряды трудармейцев и приступили без проволочек. Подобно тому, как 7-го ноября 1941 года марширующие мимо мавзолея дивизии Красной армии прямым ходом, не сбавляя шаг отправились бить фашистов за врата Москвы, так теперь немецкие колонны трудармейцев непосредственно с платформы станции Ерофей Павлович отправились в тайгу бить лес, валить деревья. А деревья сопротивлялись и били немцев. Да, именно так оно и было поначалу: топоры вырывались из рук, со звоном отскакивали от стволов и толстых, подло пружинящих ветвей, били по ногам и по напарникам, калечили неопытных вальщиков. Это явление было с первого дня объявлено преднамеренным членовредительством и каралось поэтому сурово, по законам военного времени, вплоть до расстрела, если становилось ясно, что вредитель в силу полученных травм в трудовой строй все равно уже не вернется. Никто не желал войти в положение несчастных немцев и понять, что ни в Поволжье, ни в казахских степях нет тайги, и что этот народ, привыкший жить под ярким солнцем, а не под таежными мхами, боится густых теней и высоких деревьев: особенно таких, в три обхвата, за которые где-то там, наверху, цепляются и раскачивают их облака. Ну-ка, иди-ка, спили-ка такое колоннище – и само небо упадет тебе на голову, небось, вместе с ним! Эти древесные исполины, когда их пилили, намертво зажимали полотна пил, гнули и ломали их, долго не поддавались топорам и валились, наконец, на убивших их людей, стараясь загрести своими кронами как можно больше этих маленьких, вертлявых, злых существ с их смертельными, железными зубами и стальными клиньями. Деревья тоже вели свою священную войну за выживание, они стояли стеной и не желали сдаваться. Но как не мог противостоять какой-нибудь тщедушный Роберт Бон из деревни Новое Карлсруэ на Волге отцу всех народов Джугашвили-Сталину из города Москвы, так же и живая плоть дерева не могла сопротивляться равнодушной,

Page 18: исход выборка-листалка

мертвой стали человеческих инструментов. И потому исход противостояния был предрешен, и немецкая трудармия, «преодолевая упорное сопротивление противника»,- как сказал бы диктор Левитан,– медленно и победоносно наступала на тайгу.

«Лес рубят – щепки летят». Истинное понимание этой известной русской поговорки дошло до немцев лишь в лагере: их, трудармейцев – народных отщепенцев - действительно «летело» без счету. Покуда научились, покуда приспособились - загнулась как бы не треть новобранцев. При этом еще и загнуться требовалось с умом. Дело в том, что нормы выработки давались побригадно и понедельно, а пищевые пайки выделялись подушно и ежедневно, на основании вечерних и утренних поверок. Поэтому умереть в понедельник считалось большим свинством со стороны зека, то бишь трудармейца; ибо в этом случае зек с довольствия снимался в тот же день, а горбатиться за его норму бригаде требовалось еще целых шесть дней. Таким образом, трудармейцев, померших в понедельник, все недолюбливали, и каждый, у кого не было уже сил жить, старался помереть в воскресенье, или хотя бы в субботу.

Между тем норма на человеко-горб была велика, очень даже велика: приблизительно семь с половиной кубов за смену, составлявшую 14 часов каторжной работы.

Семь с половиной кубов в смену – это приблизительно двадцать пять сосен: смотря какая делянка попадется. Может оказаться и тридцать пять стволов, а может и до пятидесяти. Дальше шел «хворост», который не котировался. Тонкие деревья любили лишь новички: тонкие пропиливались легче, но вокруг них нужно было бегать бегом, чтобы успеть выполнить норму, а на бег уходили силы. Очень скоро новички начинали мечтать о сосновых борах с мачтовым лесом, когда одного дерева в час хватало для выполнения нормы. Но не знали новички, что даже эти счастливые четырнадцать деревьев в смену, означающие арифметически сорок два дерева на звено – это еще не норма. Потому что фактическая норма была намного выше: во-первых, за счет «запаса», который закладывало опытное лагерное начальство на случай падежа рабочей силы, не компенсированного вовремя новыми поставками рабов – а это происходило все чаще по мере того, как война истощала народный ресурс; во-вторых, за счет уголовников. Эти последние представляли собой беду любого лагеря – как для остальных, «нормальных», ни в чем не повинных, то есть «политических» заключенных, так и для самого начальства. Вообще-то уголовники в структуре трудармейских лагерей не предусматривались, но мало ли что не предусматривается в жизни, но становится потом вдруг неотъемлемой ее частью. Возможно, уголовников было так много, что традиционная пенитенциарная система, не способная всех их приютить, распределила их в том числе и по трудармейским лагерям; а может быть, их придали трудармии в качестве скрытой помощи администрации, которая понимала, что уголовники стоят к государству гораздо ближе «политических», и могут быть в умелых руках использованы лагерным начальством в качестве силы, держащей лагерь в страхе и послушании. Не исключено, что это была специфика лишь трудармейских подразделений лесоповального профиля. Но факт был налицо: как в первом лагере Аугуста, так и в следующем блатные составляли примерно пятую-шестую часть контингента заключенных и, соответственно, за эту пятую часть нужно было «ломать» норму: сами-то урки не работали, и их проще было убить, чем вложить им в руки пилу. Говорят, были попытки в некоторых лагерях приставить уголовных к созидательному труду, но все эти эксперименты кончались либо бунтами, либо массовыми побегами. Руководство скоро распознало, что блатных в лес лучше не выпускать, и приспособило их выполнять полезные функции внутри лагеря: в частности, более-менее грамотных уголовников ставили учетчиками. Еще уголовники любили резать хлеб, а их шестеркам дозволялось трудиться в сферах материального обеспечения, как то: на кухне, в пекарне, бане, санчасти, овощном цеху, на подсобном огороде, свиноферме или

Page 19: исход выборка-листалка

коровнике (там где таковые были, а во многих трудармейских лагерях они допускались и имелись – к большому удовольствию начальства). Поэтому уголовные, так же как и само лагерное начальство никогда не голодало, в отличие от трудармейцев, для которых каждая калория имела цену жизни, и которые очень быстро научались эти скудные перепадающие им калории распределять поштучно и помышечно, с постоянными корректировками на время года, дневную норму и еще десяток внезапных обстоятельств типа болезни, карцера или увечья.

Таким образом, регламентированная приказом по лагерю норма в двадцать два с половиной куба леса на звено за смену превращалась в реальности в тридцать кубов, и думать каждое утро, шагая в темноте колонной в сторону леса о том, что нужно успеть свалить до вечера девяносто – сто деревьев за сегодня, да еще штук двадцать в погашение накопившейся недельной задолженности... нет, об этом лучше было не думать, а просто пилить, пилить и пилить, уповая на Бога и на судьбу. В лагере вообще лучше всего ни о чем было не думать. Потому что думать – больно. А боли и так полно было – и в теле, и в душе: постоянной, безысходной. Так зачем мучать себя еще и раздумьями? День прошел, норма освоена? – хорошо. Неделя прошла, норма сделана, за это положена баня? – вообще отлично! А что будет через месяц? Что будет через год? Через десять лет? Это были глупые вопросы, которые никто не задавал, чтобы не прослыть чокнутым и не вступить на путь к «штрафбату» - в бригаду навсегда наказанных. Потому что какому нормальному бригадиру нужен чокнутый, на которого нельзя положиться, который, рехнувшись, в любой момент может вывалиться из трудового хомута, оголить звено, создать трудовую брешь в бригаде, в отряде: брешь, закрывать которую придется другим, возможно даже – ценою чьей-то жизни? Как в первобытной стае, общее выживание всех зависело в бригаде от физического состояния каждого. Востребованы в каждой бригаде были сильные, выносливые и стойкие духом. Чем больше таких, да еще, по возможности, живучих и удачливых удавалось бригадиру собрать к себе в команду, тем легче было всей бригаде в целом и каждому ее члену по отдельности. Все хотели попасть в сильную бригаду, чтобы иметь больше шансов выжить, но куда девать тогда слабых? Тех самых слабых, которых всегда и везде больше чем сильных? Понятно поэтому, что слабые имелись в любой бригаде, и недовыполненную ими норму приходилось вытягивать сильным, что порождало внутренние напряжения, которые сглаживать приходилось бригадиру, каждый раз решая сложную дилемму: перекладывать недовыполненную норму слабых на сильных, или доморить слабых до «штрафбата» и пополнить бригаду новыми бойцами. При решении этой дилеммы гуманистический фактор имел вторичное значение. Списать или не списать хорошего человека в «штрафбат», где он очень скоро загнется со стопроцентной гарантией? - вопрос состоял вовсе не в этом; хорошие и плохие люди - всё это были понятия мирной жизни. Здесь, в лагере система ценностей была другая: вся психология была подчинена только одному девизу: выжить. Соответственно, гуманным было только то, что служило этой цели. Это вовсе не означало, что каждый выживал в одиночку, карабкаясь по головам других, слабых. Скорей как раз наоборот: выживания ради люди сплачивались, объединялись, стояли один за другого, как солдаты в бою, и ценилось тут не доброе сердце, но цепкие руки и крепкий характер. Слабый, но упорный - такого тянули как могли; слабый и павший духом – такого сдавали на бойню без большого сожаления: возиться с павшими духом было некогда, все силы души и тела уходили и тратились на выполнение нормы – дневной, недельной, бригадной, отрядной: на этом концентрировалось все существо без остатка. Кого и когда сдавать –бригадиры решали это практически единолично, собственным жестоким приговором, если приходили к выводу, что лучше рискнуть заменой, как при игре в очко, чем тащить на себе ноющего слабака. В этом и состояла дилемма: сильного-то взять на замену неоткуда, а заполучить можно лишь другого слабака,

Page 20: исход выборка-листалка

который, возможно, еще хуже прежнего окажется. На таких бригадирских сомнениях только еще и держались последние надежды слабых, которые жили между отчаянием бессилия, надеждой выжить и ужасом от нависающего над ними «штрафбата».

«Штрафбат» в ерофеевском лагере – это было личное изобретение начальника лагеря Якова Берзина: мера, мобилизующая, по его убеждению, трудовой коллектив на подвиги. Подневольные подвиги вообще лежали в основе ГУЛАГа, но Берзин довел этот жанр до совершенства. В «берзинский штрафбат» переводились в порядке наказания те зеки, которые хронически не выполняли норму выработки, и которых «списали» бригады: перевод в «штрафбат» происходил, таким образом, достаточно демократично, с учетом «воли народа». Само собой разумеется, что норма в «штрафбате» оставалась прежней, а вот с довольствия штрафники снимались начисто – до выполнения дневной нормы, во всяком случае. По принципу: выполнил – поел; не выполнил – выходи на следующий день в лес голодным и вали деревья как хочешь - даже если сил нет уже и до леса добрести. Не нужно быть профессором логики в калифорнийском университете, чтобы предсказать, что доходяга на таких условиях больше двух недель прожить не может (зимой меньше: зимой доходяги подыхали за неделю – и то самые упорные). Хитрость Берзина состояла в том, что бойцы «штрафбата», снятые с довольствия, одновременно и списывались, то есть удалялись из списка живых, однако напилить маленько они еще успевали до смерти, и весь этот лес, напиленный обреченными, уходил в неучтенку, в «резервный запас». В этой схеме все было продумано Берзиным до тонкостей: мотивация слабых не попасть в «штрафбат» оказалась настолько сильной, что сразу исчезли все симулянты, рвавшиеся в санчасть, на кухню или на свинарник; по-настоящему же слабые и больные, которые «не-жильцы» по определению, из последних сил стараясь не отставать, быстро надрывались и мерли, уступая место новым, свежим зекам, которых поначалу присылали изобильно, изрядно забаловав начальников лагерей. Даже то обстоятельство было учтено Берзиным, что выжить или сбежать из «штрафбата» на подламывающихся ногах, чтобы доказать властям, что передача еще живого работника в лапы смерти является преступлением против человечности, было невозможно: практика показала, что «берзинского штрафбата» не пережил ни один зек. Правда, не все умерли в трудовом порыве: некоторые вскрыли себе вены, иные повесились, отдельные упрямцы отказались вставать с нар и умерли в бараке, несколько «штрафбатовцев» продержалось до трех месяцев за счет сердобольных товарищей, отделяющих им от своих пайков, но бригадиры строго следили за этим безобразием: бригадирам важно было, чтобы каждая калория шла по назначению и усваивалась в пользу бригады. Впрочем, был один-единственный случай побега из «штрафбата»: Горлитц, Шмидт и Вангауэр ушли в начале лета сорок третьего с делянки и сумели углубиться в тайгу на целых три с половиной километра. Здесь они разыграли на хвоинках кому пожертвовать собой, и выпало Шмидту. Шмидта зарезали и стали жарить на костре; от нетерпения поленились набрать сушняка, и по столбу дыма над лесом их нашли и вернули в лагерь. Запасов от съеденного Шмидта Горлитцу с Вангауэром хватило, как ни странно, на целых три недели, после чего людоеды уснули на нарах, ни о чем не сожалея, в том числе и о прожитой жизни: она, реальная, кончилась для них так давно уже, что ни один из них не мог сказать с уверенностью остальным, в том числе и самому себе – а была ли она вообще за пределами лагеря?

После трудармии, тут и там и везде по жизни пересекаясь с другими экс-зеками, Аугуст с удивлением узнал однажды, что ему в трудармии жилось, оказывается, еще много лучше, чем заключенным на обычных зонах. Ведь у Берзина в лагере была баня, свиноферма, магазин, огород! И каждый седьмой день – выходной. «Баня! Магазин! Выходной!: да вы, немцы, просто на курорте отсиделись от войны в своих трудармиях,

Page 21: исход выборка-листалка

а не гнили заживо на зонах, как все порядочные люди!»,- возмущались опытные клиенты советского ГУЛАГа, слушая рассказы Аугуста о своем трудармейском прошлом. И повествовали свое: как из отряда в двести пятьдесят человек, опущенных в шахту, к весне осталось восемь; или как пробирались живые в лагерный морг и срезали мясо со свежеумерших, так что хоронили, или точней сказать, закапывала затем похоронная команда одни скелеты; или как все та же похоронная команда тайно торговала мясом... Аугусту оставалось лишь горестно кивать: он вполне верил тому, о чем ему рассказывали.

Но даже и эти бывшие заключенные, пережившие ад – колымские, беломорканалские, воркутинские почтительно замолкали, слушая про «берзинский штрафбат»: такого не было даже у них, такого не было нигде.

И хотя «штрафбат» был истинным полюсом ужаса в ерофеевском лагере, все-таки центром тяжести всех страстей, интриг и событий была контора, где правили бал учетчики, то есть урки под недремлющим оком лично майора Берзина.

О, это была очень сложная кухня, с причудливым раскладом отношений. От учетчиков, помимо ежедневной, а также, соответственно, понедельной, помесячной, поквартальной и так далее фиксации выработки на основании данных, получаемых от бригадиров, требовалось еще и «перераспределять» эту выработку в лагерный «резерв». При этом учетчики воровали цифры еще и в пользу уголовных, которые, понятное дело, не работали, но норму всегда «перевыполняли», и им положена была баня и полный паек. Учетчики жили сытно, но и рискованно: их с равной вероятностью могли расстрелять строгие комиссии по учету леса, так и посадить на пику лагерные авторитеты за необеспечение норм выработки для урок. Последняя угроза была ближе к телу учетчика, так что урки всегда ходили в передовиках, и помимо бани и полных пайков, они еще и в лагерном магазине отоваривались, потому что у них водились деньги, положенные в качестве премии за перевыполнение нормы. Уголовные же перевыполняли нормы регулярно, и их паскудные морды висели на доске почета у входа в контору (в лагерь для этого время от времени привозили фотографа). При этом блатные еще и презирали «леших»: зеков-трудармейцев, которые горбатились в лесу и из-за тех же урок поганых через раз не вытягивали норму, голодали и клянчили порой жратву у уголовников, продавая им за кусок хлеба или за картофелину свои, кровью и стонами вырванные у тайги «кубы»; которые месяцами не мылись в бане, а потому были вшивые, чесались как блохастые собаки и смердно воняли рядом с сытыми, тепло и добротно одетыми уголовниками.

Разумеется, начальство эту ситуацию прекрасно отслеживало, но ничего поделать не могло, да и не желало: при таком положении дел уголовные, для которых трудармия действительно являла собой подобие санатория, были послушны, управляемы и даже почтительны с лагерным начальством, никуда не собирались бежать и с удовольствием помогали держать дисциплину на зоне. По своим собственным понятиям, ясное дело. Тут пролегал некий оптимум между властью начальников и властью блатных авторитетов: слишком уж отдавать лагерь на откуп уголовникам власть тоже не решалась. Так что это было тонкое место, водораздел: уголовным хотя и разрешалось «воспитывать» трудармейцев, но не до смерти, а так, чтобы не снижать трудового потенциала лесорубов. Но блатные были существа увлекающиеся, азартные, непослушные, и часто калечили «воспитуемых». В результате охране частенько приходилось выступать на стороне трудармейцев, и однажды некая уголовная сволочь даже была пристрелена, когда урка полез с ножом на солдата, пытавшегося отогнать его от убиваемого им зека. Это вызвало бурю возмущения в стане уголовников, и чуть ли не забастовку, с угрозой отозвать из конторы в бараки всех учетчиков – с непредсказуемыми для лагеря последствиями, потому что без учета продукции с

Page 22: исход выборка-листалка

ежедневными флажками на графике плана выработки, очень скоро лично для начальника лагеря могло прокуковать громкое «ку-ку». И Берзин это понимал, разумеется, и целую неделю своей драгоценной для страны жизни потратил на трудную дипломатию, которая включала три пьянки с уголовными авторитетами и – отдельно - одну парную баньку со смотрящим зоны Владиком Червоным. В результате блатным были сделаны послабления в режиме, блатные пообещали, со своей стороны, трудармейцев больше не калечить, а случись такое – за базар отвечать, то есть отдавать своих блатных на расправу властям. «Общество» осталось недовольно этим решением Владика, но Червоный был очень силен на зоне, так что пасть разевать никто не решился. Трудовым зекам стало житься чуть-чуть легче. Хотя бы в плане отношений с блатными. У тех появилась теперь новая игрушка: в пакет соглашений между Владиком и Берзиным входили «сердечно-сосудистые свидания», разрешенные уголовникам по специальным спискам, составляемым Владиком и утверждаемым Берзиным.

После чего по лагерю стали немного опасливо шлёндать вихлястые марухи – ярко накрашенные, жирно политые ароматизантами. И откуда они только брались здесь, в глухой тайге, во время войны? Абсолютная загадка природы. Типа вошей, которые тоже возникают как будто бы ниоткуда - стоит человеку ослабнуть от голода да не помыться с месяц.

Как бы то ни было, после «уголовной реформы» учетом спиленного леса все равно продолжали заниматься уголовники. А бессловесные трудармейцы – немцы и «бабаи» - все так же валили лес и замертво валились рядом сами. Трудармейцы уповали лишь на своих бригадиров: больше было не на кого; бригадиры отвечали за производство и имели – через лагерное начальство - определенное влияние на учетчиков. Сильный бригадир мог даже права своей бригады отстоять в определенной степени, проследить, чтобы его бригаду не «стригли» под корень. Иной хороший бригадир мог и вовсе отбиться от «оброка», если бригада попадала в кризис из-за плохой делянки, или вследствие затяжных, долго не компенсируемых потерь личного состава. Сильный бригадир – это была большая ценность, как для зеков, так и для начальства, которое в конечном счете тоже ведь полностью зависело от плана: не выполнен план – кто виноват? Трудармейцы? Э, нет! Кто такие трудармейцы? Это – рабы, это – трудовой скот, это навоз трудового скота - не более того. А виноват тот, кто не смог выжать из этого скота план, то есть – лагуправление. И по законам военного времени... дальше неинтересно. И майор Берзин стоял первым в этой очереди ответственности за выполненный план. Поэтому к плану Берзин относился как к великой святыне и, соответственно, на бригадиров тоже проливалось немножко от этого горячего отношения: когда они план выдавали, понятное дело. Когда нет, то и с последними разговор был короткий, матерный и злой. Однако, не нужно забывать, что происходило это во внехристианскую эпоху, когда неоправдавших доверия божков легко бросали в огонь, и выстругивали себе новых, хороших...

Но откуда они брались – хорошие бригадиры, в самом деле? А Бог его знает. Из народной массы - откуда же еще? Как-то сами собой возникали – в силу характера ли, крепких кулаков, смелости ли, злости, всего этого вместе в разных комбинациях. Ясно, конечно, что все они были тоже разные: скандальные и мордобойные, спокойные и упрямые, как огнеупорные кирпичи, но и подлые тоже были, и расчетливые только в свою пользу, шестерящие перед начальством. Всякие были. Лучшими считались те, которые думали в первую очередь о бригаде и умели брать за горло учетчиков, то есть откровенно враждовали с уголовниками, не давали бессовестно списывать с бригады ее «кубы», обворовывать звенья и отдельных лесорубов. Такие бригадиры жили в постоянной опасности. Несмотря на пакт Берзина-Червоного, реальная жизнь лагеря

Page 23: исход выборка-листалка

трагических случаев не исключала: поскользнуться на мокром полу и упасть, сломав себе при этом шею, или утонуть случайно в сортире может ведь каждый – это дело житейское, вопрос судьбы и теории вероятности, так что некоторые ценные бригадиры имели для борьбы с вероятностью постоянных, добровольных телохранителей из состава своего же отряда или бригады, и редко ходили по очень уж мокрому полу, или в сортир в одиночку.

Одним из хороших бригадиров в ерофеевском лагере считался Теодор Нагель. Принципиальным и справедливым был он. Хотя многие считали его даже слишком принципиальным и черезчур справедливым. «Gerechtigkeit ist Alles!»: «Справедливость – это всё!»,- любил он втолковывать своим людям, и так и действовал, как говорил: воспитывал свою бригаду в духе коллективной справедливости. В рамках здравого смысла требовал он справедливости и от уголовных учетчиков, хотя на этом уровне справедливость понималась сторонами диаметрально противоположно, до рукоприкладства. При этом Нагель вел с уголовными и с начальством гибкую политику: бригадные «кубы» на блатной «общак» и на берзинский «резерв» отдавал, однако высчитывал отдаваемое собственноручно и скрупулезно, и отдавал ровно столько, сколько считал оптимальным, а не столько, сколько с него хотели слупить блатные (а слупить они всегда хотели все, да еще два раза столько же сверху). Тут нужно было филигранное чувство меры, потому что потеснить начальство было возможно, но аккуратно, чтобы не обозлить его: от начальства зависели хорошие делянки и сильный состав бригады: будешь борзеть сверх меры – получишь одних доходяг, вместе с которыми и в «штрафбат» угодить немудрено при неблагоприятном развитии событий; с другой стороны, будешь делиться слишком щедро – во-первых, обнаглеют и потребуют еще больше, а во-вторых - надорвешь бригаду, и дальше все пойдет по известной схеме: хроническое соскальзывание по норме выработки - потеря сил – списание в утиль - «штрафбат». Нагель этим чутьем обладал, и еще умел виртуозно материться – совершенно без акцента и с элементами русской, лагерной «фени», что делало его просто уникальным кадром на ерофеевской зоне. К Нагелю в бригаду хотел попасть каждый зек, и зная это, начальство изощренно торговалось с Нагелем по принципу «сильные кадры за дополнительный лес», но и бригадир Нагель был уже калач тертый, умеющий набрать себе работников с большим знанием дела, умеющий разглядеть в невольнике жилистость, упорство и способность к запредельным перегрузкам. Только таких, особо ценных рабов «покупал» Нагель у начальства «за кубы». На обыкновенных же леса не тратил, а «доводил до ума» таких уже на месте, за счет умелого распределения по трудовой цепи и оптимальной компоновки звеньев. Именно таким вот, «коммерческим» путем, сменив по разным, не он него зависящим причинам пять бригад, в марте сорок третьего года в бригаду к Нагелю попал и Аугуст. Он понимал, что ему повезло, но понимал и другое: эту честь придется отрабатывать особенно доблестным трудом, оправдать доверие. И он его оправдал, потому что было ради чего: душ с теплой, иногда даже горячей водой плюс полный паек, пусть мизерный по нормальным понятиям, но хотя бы не урезанный до мышиной дозы, позволял выжить в лагере. А выжить Аугусту нужно было обязательно: найти Вальтера, мать с сестрой, дождаться реабилитации немцев и вернуться в Поволжье, отремонтировать свой дом, который наверняка окажется разваленым чужими, незаботливыми руками, и жить, жить, жить, жить... Наверное, его биологическая программа была с этой целью заодно; возможно, что и персональный ангел-хранитель, знающий его путь наперед, заставил природу вложить в него на несколько жил больше, чем в других зеков, да еще и постоянно подпитывал его незримой дополнительной энергией в те моменты, когда сил, казалось, не оставалось уже даже на дыхание. Совокупный результат усилий этого безвестного ангела был

Page 24: исход выборка-листалка

таков, что Аугуст продолжал и дышать, и пилить, и шагать, и из месяца в месяц не болел, не поддавался морозам, мошкаре, уголовникам и падающим вокруг него деревьям. Ему, правда, часто казалось, что он уже умер, и что это только оболочка его еще шевелится сама по себе и что-то делает, работает, посылая время от времени мозгу, как сигналы «SOS», импульсы боли, или голодные спазмы. Но все-таки, это лишь казалось ему, а когда кажется, то надо креститься, что Аугуст исподтишка и делал частенько под видом, что поправляет шапку или натягтвает на себя одеяло...

И все же, при всех трудовых перегрузках Аугусту стало житься при Нагеле намного легче: у Нагеля был во всем режим и порядок. Даже больные, которых оставляли в бараке в качестве «шнырей», что в переводе с уголовного означало дежурных, не имели права валяться и стонать, но обязаны были трудиться: мыть, чистить или менять, например, сено в тюфяках (вату из казенных, утрамбованных в блин, густо населенных вшами подстилок Нагель, рискуя головой за порчу государственного имущества, распорядился выкинуть из барака и сжечь еще давно, и бригадные доходяги, непригодные для валки леса, способные лишь обрубать ветви и жечь сучья и древесный мусор, с наступлением лета заготавливали в лесу сено и притаскивали его в лагерь – для набивания тюфяков). Удивительно, но факт: в долагерной жизни Нагель вовсе не был военным человеком, не был даже ответственным руководителем, и вообще никаким начальником не был: он работал в заготовительной конторе и увлекался пчелами. Жизнь пчелиного улья была в его представлении божественным проявлением целесообразности и справедливости в природе. Труд людей он часто сравнивал с идеальной организацией: с трудом пчел. «Идеальное недостижимо,- поучал он свою бригаду во время перекуров,- но к идеалу нужно стремиться. Уже одно только это стремление делает труд человека осмысленным и оправданным». – «К этой бы твоей осмысленности да еще мясо бы полагалось, или хотя бы сала кусок,- тяжело вздыхал кто-нибудь из зеков под осуждающими взглядами товарищей: тема еды среди голодных считалась неэтичной.

Но ничто не вечно под луной. Нагель погиб, и его гибель обернулась для бригады катастрофой. Нагель погиб в некотором смысле тоже из-за «штрафбата», хотя и оттого еще, что черезчур, до абсурда стремился к справедливости. Нагеля убил Йозеф Шпарвитц, член бригады. И Нагель отчасти спровоцировал свою смерть сам. Потому что ничто не должно выходить за пределы меры: так рассудили члены осиротевшей, обреченной бригады Нагеля после того, как все это случилось. Кстати сказать, бригаду после Нагеля лагерное начальство предложило возглавить Аугусту: все-таки техникум за плечами, и опыта уже много накопил в качестве вальщика. Но Аугуст решительно отказался: отвечать за чужие судьбы, за чужую жизнь он не хотел и не умел. Он умел отвечать и бороться только сам за себя, а в руководители не годился. Из каждой бригады рано или поздно приходилось кого-то списывать в «штрафбат», то есть отправлять на смерть, чтобы не тянул бригаду на дно. Аугуст знал наперед, что никого никогда «списать» не сможет, равно как и драться с уголовниками за «кубы», или терпеть пьяные, вздорные мордобои со стороны охраны и лагерного офицерья. Аугуст отказался, и еще кто-то отказался, и в результате хорошую, крепкую бригаду расформировали, и совсем плохо стало каждому. Но Нагеля зеки все равно не осуждали, даже понимая, что все могло быть иначе, не будь Нагель столь непреклонным. С осуждением и озлоблением вспоминали трудармейцы не бригадира своего, оставившего бригаду в беде из-за собственного упрямства и фанатичного стремления к справедливости, но Йозефа Шпарвитца, убившего Нагеля. И для многих раскрылась вдруг одна удивительная истина: справедливость, оказывается – это вовсе не прекрасная дама в белоснежных одеждах, всегда безупречная в своей абсолютной правоте, сидящая на вершине горы, видной со всех сторон всем муравьям земным, но

Page 25: исход выборка-листалка

комбинация ржавых и подчас очень грязных пружин, за которые тянут сразу многие, и когда система эта приходит в движение, то последствия этого перетягивания могут оказаться непредсказуемыми, ничего общего с людскими представлениями о справедливости не имеющими. Например, в этом случае: чья справедливость взяла верх? Нагеля? Или Шпарвитца? Или ничья? Или Справедливость – это, типа, кресло такое, в котором борцы сидят по очереди, по мере того как один другого спихивает? Ну и кто в нем теперь сидит? Те, может быть, которые Шпарвитца расстреливать повезли за вредительство? Что называется: те, которые смеются последними? Так может, и нет никакой справедливости на белом свете, а есть нечто, похожее на мираж в пустыне, в котором каждому видится своё? Или это та самая прекрасная дама на горе, которая, если к ней приблизиться, превращается в обычное, мокрое облако, готовое раствориться или улететь от первого порыва ветра, а то и вовсе оборачивается белым уродом с омерзительной рожей по кличке Абсурд. Ведь на самом деле: это же уму непостижимо!: эпидемии, морозы, урки, голод, энцефалитные клещи, мошка, непосильные «кубы», автоматные очереди охранников, болота, пневмонии, падающие деревья – ни одна из этих злых сил не свалила Теодора Нагеля, а погибнуть ему суждено было от руки члена собственной бригады, да еще в результате каких глупых, воистину абсурдных обстоятельств.

Хотя, с другой стороны, обстоятельства эти были достаточно типичными для ГУЛАГовского ада, а потому вполне заслуживают упоминания. Вот как это все произошло:

Были в бригаде у Нагеля два брата-близнеца Шпарвитцы: Фритц и Йозеф. И вот, насколько они были похожи друг на друга лицом и фигурой, настолько же разные были характерами: Йозеф – спокойный, основательный, немногословный, лучше два раза промолчит, чем один раз что-нибудь скажет, и Фритц – непоседливый таратор, порывистый, нетерпеливый, склонный к мелкому шкодству. Но это бы ладно - петушистость Фритца: каторжный труд, не оставляющий сил на балабольство, все характеры в конце концов сближает; всех скакунов делает тягловыми слепыми клячами на круге. Был у Фритца один дефект, который не поддавался никакому лагерному воспитанию: он постоянно хотел жрать. То есть – постоянно хочет жрать любой зек, но Фритц не умел и так и не научился терпеть голод, жить с ним, регулировать его. Возможно, эта была какая-то патология его организма, особенность его желудка, или, скорей - мозга. Голодный Фритц страдал как наркоман при ломке, и ломка его была нескончаемой: он сходил с ума, выл, скулил и жаловался, и готов был жевать сено из матраца, глотать мошкару и есть мух: жрать все подряд, что содержит хоть несколько калорий. Летом он ухитрялся ловить, обжаривать на костре и есть лягушек, убегал с делянки ловить рыбу на самодельную снасть с загнутым под крючок гвоздем. Бывал бит, два раза вносился в список «штрафбата», но каждый раз ему приходил на помощь старший из двоих – Йозеф, который продавал свои «кубы», валялся в ногах у урок, бригадиров и начальства, готов был стать сексотом или даже чьей-нибудь «женой» - лишь бы «младшенький» остался жив, лишь бы с ним ничего не случилось. Выручив брата в очередной раз, он отдавал ему часть своего пайка, вламывал за двоих, таял сам, но не мог допустить, чтобы его «маленький Фритцхен» загнулся. Научить Фритца правильно есть, распределять, растягивать пайку на весь день оказалось невозможным. Та мудрость, которую каждый зек на лесоповале постигает уже через неделю, Фритц не освоил ни за месяц, ни за год: он все пожирал разом, и уже через час начинал стонать и корчиться. Йозеф пытался пристроить брата при кухне, но кухня была под урками, которые чужих в свой блатной мир не допускали; Йозеф пытался доказать начальству, что Фритц серьезно болен особой болезнью, но те лишь смеялись: «Прожорливость – не болезнь, а распущенность нравов. Пусть выполняет план, и получает полную пайку.

Page 26: исход выборка-листалка

Мало и этого? – пусть дает два плана. Получит две пайки». Начальство прекрасно знало, что зеки и так вырабатывают в среднем по два плана на голову, и что второй план расползается на блатных и уходит в резерв. Но таких аргументов офицеры не принимали, и грубо отвечали Йозефу: «Тогда, значит, пускай делает три плана! Пошел нахер отсюдова!». После того как Йозеф вызволил Фритца из списка «штрафбата» в очередной раз, ему удалось умолить Нагеля взять их обоих к себе в бригаду. Поскольку у Нагеля почти всегда выполняли план, то и с питанием в его бригаде обстояло получше, чем у других, и Йозеф надеялся, что Фритцу тут будет хватать. Нагелю вовсе не светила идея взять к себе в команду «оглоеда», озабоченного жратвой, но Йозеф обратился к Нагелю с известным расчетом: он знал, что у Нагеля в бригаде как раз заболели дизентерией двое и что Нагелю срочно требовалась замена, а подходящей не ожидалось как минимум две недели еще, до прибытия новой партии зеков. При этом Нагель был осведомлен о том, что Йозеф – отличный работник, способный выдавать до трех норм, и дал ему себя уломать, согласился взять братьев в комплекте, полагая, что старший брат сам позаботится как о выполнении нормы за двоих, так и о жрачке для Фритца. Оба клятвенно пообещали, что так оно и будет. Но уже через три дня Фритц изощрился и сожрал чью-то пайку, пробравшись в столовую с чужой бригадой под видом новенького. Он уже вылизывал миску, когда его засекли. Фритца побили, вывихнули руку и лупили в живот; он потерял сознание, но пищу не отдал – ни горлом, ни кишкой. Его выкинули во двор, сдали охране, он схлопотал карцер и вышел оттуда еще более озверевшим от голода. Йозеф отдавал Фритцу свои пайки. Фритц съедал их и плакал от голода и оттого еще, что он ужасный негодяй и объедает брата. В один из ближайших последующий дней, когда на делянку привезли обед, не хватило вдруг одной пайки хлеба. Подозрение пало, конечно же, на Фритца. За ним побежали, но он уже торопливо дожевывал свою пайку, а следов от другой нигде не было. Имело место быть только два варианта: либо Фритц успел съесть двести грамм чужого хлеба на бегу, либо это Йозеф ухитрился украсть хлеб для брата и припрятать его в лесу. Кому-то из сучкорубов досталась в тот день одна лишь каша на воде. Справедливый Нагель выделил бедолаге-сучкорубу половину своей пайки, а потом, вечером, перед отбоем, подошел к братьям и предупредил, что если подобное повторится в его бригаде хотя бы еще раз, то он разбираться не станет, а просто вышвырнет обоих из бригады – независимо от того, выполняют они свои нормы или нет. Обоих. Как взял: в комплекте. А кто конкретно из братьев украл хлеб, Нагель даже и выяснять не стал: повернулся и ушел. С тех пор братья еду не воровали, но зато впали в другой грех: стали «по-черному», минуя бригадира, продавать свои кубы уркам за жрачку. У урок жрачки было всегда полно: даже сгущеное молоко водилось. Дополнительным условием братьев было при этом, чтобы учетчики их не выдавали. Но Нагель был бригадир скрупулезный, и сразу заметил «списание» с учетного листа бригады лишних, неучтенных кубов. Нагель пошел разбираться с пристрастием, уркам лишние вопли и тумаки были ни к чему, притом что тайна братьев была не их тайна, и судьба братьев была им до фени, так что они без лишних слов «сдали» неудачливых «продавцов» бригадиру, отказавшись, естественно, возвращать проданные «кубы», потому что, как известно, по воровскому закону «за базар нужно отвечать»: сделка состоялась, и Нагель в ней – не при делах, что называется: «Отвали, моя малина». Этот закон зоны был, разумеется, отлично известен и Нагелю; поэтому спорить с блатными он по этому пункту не стал, а снова пришел к братьям и сказал им: «Это несправедливо – то, что вы сделали!». Все знали, что такие слова Нагеля – это приговор, близкий к высшей мере. Иосиф упросил бригадира не наказывать их, и пообещал вернуть долг: лечь костьми, но вернуть. «Да, так будет справедливо»,- согласился Нагель,- но если вы при этом надорветесь, то я вас спишу в «штрафбат». Это мое слово, а я свое слово не меняю». Уж как там братья ложились костьми – Аугуст не видел, потому что работал в другом

Page 27: исход выборка-листалка

звене, но надо полагать - вламывали они капитально, потому что несколько дней подряд выдавали по три нормы каждый, а потом Фритц действительно надорвался: сорвал спину так, что его скособочило. Всерьез скособочило – не симулятивно: позвонок, что ли, вышел у него, или еще что-то сместилось в несущем скелете тела. И все бы обошлось, если бы Фритц, уже из санчасти, не «продал» все, что они с братом вдвоем наработали в порядке погашения долга, и вообще все за неделю. Это был чудовищно подлый удар по бригаде. А Фритц лежал на нарах в санитарном бараке, орал от боли в спине и жрал: тушенку, макароны, сгущенку, хлеб, морковь – все подряд, что ему подносили блатные в обмен на проданные кубы.. Надо отдать им должное: урки слово держали, и Фритц получил от них все по договоренности – за все сто тридцать два «куба» леса, принадлежащего по сути всей бригаде.

Целый месяц, пока Фритц лежал на нарах, Йозеф работал на убой, медленно компенсируя огромную задолженность перед бригадой. Нагель с ним не разговаривал, игнорировал. Через месяц скособоченный, опирающийся на палку Фритц вернулся в бригаду – жечь сучья. В тот же вечер Нагель подал рапорт и сдал Фритца в «штрафбат»: сучкорубов у него было и так с избытком. Йозеф валялся у Нагеля в ногах, пытался целовать сапоги, не давал работать, сам не работал, умолял забрать рапорт, но Нагель остался непреклонен. «Все,- обрезал он,- я предупредил, что так будет, я дал моё слово. Я свое слово не поменяю. Это мое решение – справедливое решение». И каждый, кто знал Нагеля понимал, что если Нагель сказал про справедливость, то это - приговор окончательный.

Фритц протянул в «штрафбате» всего шесть недель, а потом удавился в лесу на тетиве от лучковой пилы. Перед этим он ел какую-то лесную траву вместе с корнями, жевал кору, грыз шишки, потом катался по земле, держась за живот, корчился и кричал. А потом побежал и удавился. Остальные «штрафники»-доходяги – сами едва живые – даже и особого внимания не обратили на кричащего, а затем свисающего с сука Фритца. Даже за охранником не пошли, который на соседней поляне грибы на костре жарил. Так и сидели безучастно под сосной, смотрели как покачивается в петле бывший гражданин Поволжья Фритц Шпарвитц. Удавился и удавился – велика ли невидаль? Остальным берзинским штрафникам своих собственных дней оставалось – на пальцах пересчитать: может, завтра конец, а может и сегодня еще... Все тут давно уже сдались судьбе и покорились неизбежному.

Это произошло в июле 1943 года. А несколько дней спустя, на делянке, рано утром, перед работой, Йозеф Шпарвитц, без слов, подошел к Нагелю сзади, поднял топор и разрубил ему голову пополам.

Потом бросил топор и сел на пенек, ко всему безучастный. То была жуткая сцена: ничего страшней в жизни Аугуста потом не было. Аугуст помнит: он стоял и смотрел на поверженное тело. Только что бодро шагавший впереди командир их, уже не человек, валялся ничком на земле с головой, разваленной как арбуз на две половины, и кровь, и серо-зеленая масса... земля, хвоя вокруг была мокрой от ночного дождя, и она дымилась, эта масса, от нее шел пар и острый запах. И вдруг у Нагеля дернулась нога, и кто-то из толпы зеков глупо позвал: «Эй, Теодор...»...

Аугуста никогда не рвало в лагере - ни от червей в каше, ни от вони в бараке, ни от вида мертвецов, но тут он согнулся вдруг у дерева, за которое держался, и его стало выворачивать наизнанку. В какой-то момент Аугуст подумал, что у него кишки идут горлом – так это было больно и страшно, и он задыхался... Потом кто-то закричал охраннику, который остался позади – сидел уже, наверное, у костерка, сальце на штыке поджаривал; затем раздались топот, беготня, крики, мат... Все это время Аугуст простоял на коленях, плотно зажмурившись и сдавив уши, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, чтобы не начать блевать снова. Этот миг показал, что он еще не

Page 28: исход выборка-листалка

был достаточно матерым зеком. Правда, не он один: еще человек шесть из бригады оказались не матерыми...

Шпарвитца арестовали, быстро провели следствие и куда-то увезли. Слух прошел – расстреляли. А для Аугуста начались плохие дни. Аугуст угодил к бригадиру Краузе, и медленно и верно загибался у него. У Зигфрида Краузе загибались все. Краузе был худшим из всех бригадиров. Этот Краузе за свою бригадирскую карьеру заморил на делянках и списал в «штрафбат» двадцать шесть человек, бессовестнейшим образом приписывая себе чужие кубы. Краузе один выполнял в своей бригаде норму, закономерно задвигая всех остальных в категорию доходяг. Краузе был гад. Но и над такими типами суровые законы лагеря умели вершить возмездие – опять же, к сложному вопросу о справедливости. Как говорится: сколько веревочка не вейся, а на конце все равно петля обнаружится. За плохие показатели Краузе из бригадиров в конце концов разжаловали в рядовые лесорубы, после чего за хронически низкие показатели в работе он и сам «дослужился до штрафбата». Подробности того, как он там подыхал никого уже не интересовали, поэтому история об этом полностью умалчивает.

Собственно, плохие дни с конца лета сорок третьего начались в ерофеевском лагпункте не только для Аугуста, но и для всех, включая руководство лагеря. Ухудшение обстановки произошло за счет того, что лес в округе вырубили, а план остался прежним. До леса ходить стало много дальше, участки потянулись заболоченные, выработка пошла на убыль, и даже «штрафбат» перестал действовать стимулирующе: у зеков просто не хватало уже ни сил, ни времени, чтобы дойти до леса, вырубить норму и вернуться в лагерь: на этот цикл требовалось теперь от восемнадцати до двадцати четырех чесов. Берзин попытался было поставить в лагерных инстанциях вопрос о снижении плана, да чуть было не поплатился за это партбилетом. Лагерного «резерва» хватило ненадолго: он растаял за месяц. Тогда Берзин ввел новые правила: отменил выходной день, например, а также внедрил дневные персональные нормы вместо еженедельных, когда у бригады была возможность за шесть рабочих дней сгладить перепады выработки в течение недели и обеспечить себе баню и полный паек на шесть дней вперед. Раньше «кубы» хотя и учитывались каждодневно и персонально, но черта подводилась лишь в воскресенье, побригадно; теперь спрос с каждого стал ежедневный. При этом стало так: не выполнил дневного плана – не получаешь вечером горячую баланду, а норма хлеба на следующий день снижается до 300 грамм. Без полной пайки выполнить норму следующего дня, да еще и предыдущую наверстать становилось все сложней, по нарастающей, так что через месяц такой реформы в доходягах у Берзина числилось уже поллагеря, а выработка упала на две трети. Берзин угодил в западню: снизить норму он не мог, потому что его тут же спросили бы грозно, отчего это он в такое тяжелое для страны время, когда фронт и заводы задыхаются без древесины, когда каждый советский человек... ну и так далее... почему он в эти напряженнейшие дни снижает нормы и недодает родине леса? При этом оправданий его никто бы и слушать не стал, а его просто расстреляли бы в назидание другим. Повысить пайку он тоже не мог, потому что его тут же спросили бы не менее грозно, почему это он транжирит драгоценные продукты питания на фоне падающего производства, все с тем же логически неизбежным результатом: расстрел. Чтобы спасти свою шкуру, или хотя бы оттянуть финал, Берзин занялся приписками. Количество приписок росло, согласно науке диалектике количество перешло однажды в качество, приписки вскрылись, и к новому, 1944 году Берзина таки расстреляли. Перед расстрелом он кричал, говорят: «Да здравствует товарищ Сталин!», и «Это несправедливо!». И опять эта справедливость...

Page 29: исход выборка-листалка

Оставшиеся в живых зеки очень – в меру оставшихся сил - радовались этому предновогоднему событию: не столько тому даже, что расстреляли Берзина (за это само собой благодарили Деда Мороза), сколько тому, что государственная комиссия, пересчитав ошметки разгромленной трудармии и количество деревьев в окружающей тайге, сочло за лучшее лагерь «Ерофеевский» просто-напросто закрыть, расформировать, а уцелевших лесорубов перераспределить по другим лагерям.

Однако, между фактом расстрела Берзина и фактом закрытия ерофеевского лагеря пролегло еще несколько зимних месяцев длиною в вечность, плюс долгая, холодная весна – времена жестокие и беспощадные, сократившие численность зеков еще не менее чем на треть – и это уже после Берзина и без его «штрафбата»!

Забавно, но факт: иные доходяги, умирая, не плакали на прощанье, а радостно улыбались, вспоминая про расстрелянного Берзина: это было, пожалуй, их единственным приятным воспоминанием о лагерной жизни, с которым жалко было расставаться. А других воспоминаний уже и не было почти, разве что чудились или снились зекам иногда какие-то странные сказки из непонятной эпохи, в которой вместо огромных, черных бараков стояли маленькие, светлые дома с палисадничками, и в домах этих жили смутно знакомые люди, называющие себя родными, и родственниками, и друзьями... Друзьями, о-хо-хо... Но всё это были иллюзии. Потому что ничего до трудармии не было, как не было ничего в мире до рождения Вселенной, и скоро ничего снова не будет... А был только лагерь, лагерь, лагерь без конца, и еще Берзин был, которого наконец-то расстреляли, и это была такая хорошая новость перед главным сном... это был как подарок в дальнюю дорогу, как награда за все испытанные муки... вот только о справедливости не надо опять...

И все-таки до весны дотянули многие – почти двести человек, включая уголовных, разумеется. К категории уцелевших лесорубов относился и Аугуст. Его спас в этом ерофеевском аду счастливый случай. Однажды в середине января сломался дизель-генератор, дававший ток в бараки и на прожектора. Вертухаям на караульных вышках без прожекторов стало жутко: им все время чудилось, что снизу наползают на них зеки с ножиками в зубах с целью нанесения им множественных колото-резаных обид на тело. Начальство разделяло крайнюю озабоченность своей охраны: «Караульный без прожектора – это все равно что жопа без дырки: бесполезная вещь!»,- кричал заместитель к тому времени уже расстрелянного Берзина по телефону, срочно требуя монтера. А монтер все не ехал. Тогда охрана забегала по разоренным бригадам в поисках специалиста-электрика. Вызвался Аугуст: все-таки он был сельхозмеханик по образованию, тракторист, шофер – все вместе. Генераторов он не чинил, правда, но уж лучше гайки крутить в лагере, чем деревья валить на дальнем болоте, до которого тринадцать километров пешего хода сквозь пургу и мороз.

Аугусту повезло: он разобрал генератор и нашел обрыв в обмотке. Обмотку удалось зашунтировать куском меди от стартера грузовика, который - не велик барин – может и ручкой заводиться, так что через день прожектора на зоне вспыхнули снова. На всякий случай Аугуста оставили при генераторе – и уже сам этот факт означал спасение, особенно зимой: возле генератора было тепло! Тепло представляло собой второй из главных трех источников радости зека; первым была еда, третьим - сон. Нет, пожалуй был еще и четвертый: хорошая, надежная обувь. Обувка. Сапоги. Или – еще лучше – валеночки. Потому что с босыми ногами в тайге не проживешь. В тундре – тоже. Равно как и в шахте, и на руднике. Это у Кощея жизнь спрятана была в яйце. У зека она прячется в добротных сапогах. Да только где их взять-то – такие сапоги-сапоженьки, которые гораздо дороже стоят по государственному прейскуранту, чем сам мечтающий о них зек...

Page 30: исход выборка-листалка

. . .После расформирования ерофеевского лагеря, весной сорок четвертого года Аугуста

забросили еще дальше на восток километров на семьсот, в новый лагпункт неподалеку от таежного города с чарующим названием «Свободный»!

У нового лагеря не было имени, а только какой-то условный номер без смысла, но зеки так его и звали, со всем понятной ласковой иронией: «лагерь Свободный».

Свое прибытие в лагерь «Свободный» Аугуст запомнил навек. После «Ерофеевского» первое впечатление от нового лагеря было сказочным. Когда они прибыли и вошли в ворота, их прежде всего пересортировали и сразу же повели кормить горячей гороховой кашей, что было невероятно уже само по себе: еще ни одного куба леса не выдали, а уже – каша вам, пожалуйста! Затем их вывели на плац, на первое построение, и к ним вышел начальник лагеря Аграрий Леонтьевич Горецкий, полковник. Он приветствовал всех с улыбкой на устах и со словами: «Тайга велика, граждане заключенные, но и мы с вами не лыком шиты, не палкой штопаны: половину тайги ваши трудовые товарищи заключенные уже свалили без вас, осталась вторая, и мы ее завалим общими усилиями ради нашей великой победы, которая неизбежна! Всем ясен ход моей мысли?». Зеки на всякий случай промолчали. А Горецкий продолжал петь, голосом тонким и нежным, как у Ленского в опере «Евгений Онегин»:

- Родина предоставила вам для этого все бытовые и производственные условия: сухие помещения (в переводе: бараки), спальное оборудование (понимай: «нары»), отопление (понимай: «буржуйки»), механизированные средства труда (в переводе: «топоры и пилы»), и трехразовое горячее питание, с нормой хлеба 800 грамм на человека в сутки при условии выполнения нормы и снижении пайка до 500 грамм при невыполнении нормы!»... В этом месте его речи у трудовых батальонов, уже хлебнувших горького опыта в других лагерях, возникло ощущение массовой слуховой галлюцинации и соответствующего замешательства.

- Чем дальше в лес, тем толще пагртизаны!,- ахнул рядом с Аугустом Абрашка Троцкер, который очутился в одной трудармии с немцами по сговору с властями; арестван-то он был изначально за фамилию, как троцкист, и вдруг на какой-то пересылке – рраз! – ушел на допрос евреем, а вернулся немцем. «Они ргазобгрались однажды, что настоящая фамилия настоящему Лейбе Тгроцкому была Бгронштейн вовсе,- ликовал иногда Абрашка, вспоминая свое счастливое избавление от троцкизма,- а пгросто так отпустить-то меня нельзя, невозможно! Это же был бы элементагрный, сграный позогр на голову нашим доблестным огрганам! И вот огрганы говогрят мне однажды: „И что с тобой тепегрь делать, Абграшка – ума пгриложить невозможно. Грасстгрелять тебя что ли пгри попытке к бегству? Был бы ты немец – отпгравили бы мы тебя сейчас в тгрудагрмию, деньги бы ты там гргеб шигрокой лопатой! А тепегрь возникает огргромная пгроблема с тобой... Может побежишь, а? Ну хоть до двегрей: ну пожалуйста...“. А я-то намек уловил с лету да как закгричу им: «Гитлегр капут, товагрищи!», и дальше кгричу я им тут же, не сходя с места; «Зигргфрид зай гезунд! Айн-цвай-дграй: магрш шайзен за саграй!»,- минут тгридцать так-то вот гразогрялся пегред ними, и таки доказал им свою пгринадлежность к великому немецкому нагроду!».

(В «Свободном» Абрашка прижился затем легко и скоро: сначала он стал шить рукавицы, фуфайки и ватные штаны – по гражданской профессии он был портным – а после перешел на более высокий класс и обслуживал мелком, иглой и швейной машинкой товарищей офицеров и их жен-красавиц, которые ведь что в тайге, что на луне – всегда и везде хотят оставаться красавицами. Так что в лес Абрама не посылали, хотя в общих шеренгах на вечерней и утренней поверках он обязан был

Page 31: исход выборка-листалка

присутствовать, и он исправно присутствовал, раздражая одних и забавляя других зеков своей трескучей болтовней и картавыми прибаутками. Но и те, которые на него злились за холуйство и за легкую жизнь в лагере, вполне отдавали себе отчет, что этого кучерявого головастика в лес посылать все равно бесполезно: либо придавит насмерть бестолкового первой же сосной, либо завалится он в сугроб да и захлебнется в нем, пытаясь всем рассказать о своих последних ощущениях).

Тогда же, на плацу, в день прибытия этот самый Абрашка был в полном восторге от новых правил в новом лагере, и возбужденно вертелся в шеренге во все стороны:

- Таки это тепегрь санатогрий такой будет для нас, что ли, гргаждане зеки – я что-то никак не могу сообгразить по пгригродной моей невинности?

- А мясо, блядь?- это уже выкрикнул из нестройной отдельной шеренги кто-то из блатных. Эти и тут тоже были, черт бы их побрал...

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

. . .Аугуст Бауэр попал в «русский барак». В этом «русском бараке» было навалом не

только русских – всех наций набилось там, как в древнем Вавилоне: трудармейцев, политических, уголовных, немцев, русских, корейцев, священников, баптистов, и даже один Герой советского союза имелся – без звезды, разумеется. С точки зрения лингвистики - присутствовали все наречия мира плюс блатная «феня»: Аугуст мало-помалу становился полиглотом. Особенно хорошо в этом «русском» бараке было вот что: он был теплый, и многие русские в нем были тоже в прошлом крестьяне, из последней волны раскулаченных, посаженные, правда, уже не за крепкое хозяйство (к тому времени все у всех давно уже было отобрано), а за антисоветские ностальгические воспоминания о хорошей жизни при царе. В этом плане немногочисленные поволжские немцы, проживающие в этом бараке, оказались с этими разоблаченными русскими монархистами одной, или близкой крови, что сильно сплачивало. Кроме того они, эти русские, умели держать на расстоянии блатных, что очень и очень выручало и немцев, и бабаев, и латышей, и всех остальных обитателей «русского барака». И еще русские умели смеяться. У них был юмор. Юмор давал радость.

Радость! Как много означает радость в жизни зека! Радость на зоне куда важней чем на свободе. Радость и юмор. Скольким заключенным спасли они жизнь! Волшебную силу юмора Аугуст познал в трудармии. До нее, после депортации с Волги Аугуст научился выживать путем отключения мышления. Оказывается, был и другой способ перетерпеть чуму безысходности: юмор. Чуму нужно высмеивать, чтобы она не была страшна. Этому Аугуста научили русские зеки.

Да, русские смеялись. Чем хуже им приходилось, тем громче они смеялись. В бараке шутки делались из всего. Вот пример: притащили одного из карцера – уже полумертвого от голода, положили его на нары, кто-то ему корочку размоченную стал в рот запихивать, а он шепчет: «Ребята, наложите мне лучше в штаны доверху: я буду мечтать, что котлетами обосрался...».

Кстати, о карцере. Он был очень прост: то была глубокая яма, вырытая в земле, накрытая сверху железной решеткой, покрытой брезентом. На дне ямы чавкала вода. Сажали в яму на срок от пяти суток зимой до пятнадцати – летом. Без еды, без воды. Вода просачивалась сверху, и ее можно было лакать, или слизывать со стен, пока оставались силы. Зимой брезент заметало снегом до метра и выше. Зимой мало кто выживал в яме. Но все равно это был не ерофеевский «штрафбат»: там умирали

Page 32: исход выборка-листалка

сотнями, тут – десяток-другой за год – не больше. И то зимой только. А летом выживали спокойно. Дополнительным плюсом «горецкой ямы» было то, что в нее сажали не столько трудармейцев, сколько урок – за отказ работать. Поэтому блатные Горецкого люто ненавидели, а трудармейцы – за это же – почти что обожали Агрария Леонтьевича своего. По принципу: «Враг моего врага – мой друг». Трудармейцам Горецкий был, конечно, еще тот «друг», но тем не менее падеж у него в лагере и вообще на промзоне был минимальным в сравнении с тем же ерофеевским и многими другими лагпунктами. В большой степени благодаря гороху. Горецкий кормил свой лагерь исключительно горохом. То ли сам его так любил, то ли вагон лишний заныкал когда-нибудь по случаю: факт тот, что на складе гороху было много. «Качественный лес в обмен на качественный горох» - это был не просто лозунг – это была политическая платформа полковника Горецкого. Горох и юмор: это были два механизма, с помощью которых Аграрий Леонтьевич Горецкий держал производство на высоте. За это его и любили. Юмор у Горецкого был сногсшибательный в буквальном смысле: он, например, любил подойти вплотную к новенькому зеку, стоящему в шеренге, и приказать ему: «Дыхни». В тот момент, когда ничего не подозревающий зек набирал воздух, Аграрий резко выбрасывал вперед свой круглый живот, и зек улетал в падении метра на три и падал навзничь, не понимая что с ним приключилось. «Ну ты и дохнул, блядина!»,- произносил начальник, и весь плац заходился смехом. Горецкий довольным, пузатым петушком покидал плац. Это был его юмор: так он поднимал настроение своим бойцам леса. Иногда он предлагал – тоже для юмора – потолкаться животами с кем-нибудь из зеков. «Ну! Едрена бобики! Выходи на бой, которые смелые!»,- кричал он лихим голосом Ильи Муромца,- что, слабо, засранцы?». Конечно, засранцам было слабо. Храбрые, может, и нашлись бы, да толкаться было нечем – горбом разве что... Но то был юмор. За незлое, примитивное чувство юмора Горецкому многое прощалось.

Юмор – великая сила. Смех – великий лекарь духа. Это – не пустые слова. Это – рецепт выживания. И рецепт долголетия, наверное, тоже; правда, чтобы такое утверждать нужно сначала прожить долго... Почти год еще, до самой демобилизации учился Аугуст Бауэр у своих товарищей, русских зеков - соседей по нарам и напарников по пиле – этому искусству: долго жить. А год – это единица бесконечности по лагерному времяисчислению. Это почти что вечность, а ведь вечно не живут. Поэтому дольше года прожить на лесоповале удавалось далеко не каждому. Загибались даже такие жилистые, как Аугуст: стоило один раз подхватить инфекцию, или серьезно пораниться, или надорвать спину, или неправильно распределять дневной паек неделю подряд; стоило один только раз сорваться с жестокой карусели сплошного, ежедневного трудового подвига, и дальше начиналось медленное поначалу, но все убыстряющееся сползание в пропасть: все меньше сил, все больше перегрузок, от которых силы тают еще быстрей, и вот уже все, конец: сил не хватает не то что на норму, а чтоб до леса дойти. Этот симптом – уже признак доходяги. А доходяги долго не живут: потому так и называются. Легкая работа в лагпункте хотя и имелась, но конкурс дистрофиков на такие работы – шить, подметать, чистить сортиры, копошиться в мастерских, на кухне, при санблоке - был огромный: крайние в очереди на легкие работы не успевали дождаться и умирали в тайге, на лесоповале, тяжелой гирей дополнительного труда затягивая своей немощью в пропасть остальных членов бригады, у которых имелся выбор: «тянуть» норму дистрофиков или убить их всех к черту. Разумеется, тянули норму, медленно убивая себя.

Но в бригаде у Буглаева был полный порядок. Буглаев на «Свободной» промзоне – это был тот же Нагель из ерофеевского лагеря, но только еще сильней, решительней и храбрей. Это был могучий характер, сильнейшая воля, такая сильная, что – давно подмечено было трудармейцами – собаки охраны, взглянув на Буглаева, и те

Page 33: исход выборка-листалка

затыкались и даже начинали жалобно повизгивать. Сами солдаты-вертухаи и лагерные офицеры не задирались с Буглаевым. А учетчики и вовсе робели перед бригадиром восьмой бригады, хотя дрался он редко. Но знали все: пообещает – сделает; пригрозит – исполнит. А исполнит – так качественно: недаром был республиканским чемпионом по боксу в юношеские годы. Отписок на сторону в бригаде Буглаева не существовало – за пределами того, что он сам отдавал «для дела». Так например, узнал позже Аугуст, за него, за то, чтобы заполучить его в свою бригаду, отдал Буглаев сто пятьдесят кубов леса. Правда, эта его бригада и «ломала» по три нормы. Фотография Буглаева красовалась на доске почета возле конторы, и который месяц поговаривали, что ему скоро медаль повесят, или трудовой орден какой-нибудь дадут.

Сам по себе Буглаев большим балагуром не был, и большую часть времени пребывал в довольно-таки мрачном расположении духа, но юмористов всячески поощрял. «Люблю веселых»,- говорил он, зная за юмором удивительную способность держать вертикально людей, потерявших уже, казалось бы, все последние силы без остатка, и чудодейственным образом вести их дальше сквозь лагерный мрак, подобно тому, как барон Мюнхаузен вытаскивал сам себя за волосы из трясины.

Много ли найдется психиатров на белом свете, которые смогли бы оценить, скольким зекам спас жизнь юмор? Он был разный в лагере – в основном грубый и примитивный, по типу лопухов для Заечика, или «горохового оркестра», о котором речь впереди, или в форме разного рода подтруниваний над теми, которые это проделывать над собой позволяли. Так, много забавы доставлял лагерной публике заключенный по фамилии Фондяев-Копчик: вологодский добродушный великан, потомок давным-давно обнищавших помещиков, за этот факт и посаженный в первый раз еще в начале двадцатых. Он отсидел, вышел, его снова забрали, выпустили, опять арестовали, он еще раз отсидел, вышел, и до того привык к ходкам, как к командировкам, что вообще не удивился, когда его в очередной раз подгребли в трудовую армию. В прошлом он крестьянствовал, плотничал в артели, умел и кладку ложить, и кузнечным делом владел немножко: в общем, отлично вписывался везде, где работают руками, и при всех обстоятельствах оставался неизменно добродушен и незлобив, за что и был ценим братством по нарам, а в особенности за то любим, что повышал градус радости в бараке, позволяя потешаться над собой, вернее, над своей чудной двойной фамилией, отвечая на все подколы однообразно, с улыбкой и уютным вологодским «о»: «Да пОшОл ты в жОпу, тОварищ дОрОгОй!». И как его только не донимали: каждый изощрялся в меру своих умственных способностей.

- И с откуда у тебя фамилия такая знаменитая, дядя Ваня? Прямо-таки роскошная у тебя фамилия, такие только князьям давали: Сухово-Кобылин, например, или Оболт-Оболдуев у Некрасова есть...

- ... А еще есть такая фамилия Бит-Иван, я слыхал...- ... А еще есть Иван-Грозный...- Да пОшли вы все в жОпу, дОрОгие тОварищи!- А у меня знакомый был на складе мукомольного завода в Новгороде с фамилией

Перди-Коняшкин. Говорил – из итальянцев родом, предки дворцы строили в России. Ты ему не родственник случайно, а, Фондяй?

- Да пОшОл ты в жОпу!- Во-во: давай мы все заявление напишем, чтоб тебя в Пошол-Вжопина

переименовали.- ПОшОл в жОпу.- Во-во...Даже охрана куражилась:- Фондяев!

Page 34: исход выборка-листалка

- Здесь!- Копчик!- Здесь!- Фондяев-Копчик!- Да здесь я!- Не врубаюсь. Что вас – трое тут, или как? Или двое? Или копчик у кого-то

отдельно в строю стоит? А? Что? Не слышу ответа!- Он говорит: «ПОшОл в жОпу»!- Кто говорит? Это кто сказал «ПОшОл в жОпу» ?- Фондяев.- Нет, я спрашиваю: кто из вас сейчас «пошел в жопу» сказал?- Фондяев с Копчиком сказали.- Тьфу, придурки сраные... Нале-во! Правое плечо вперед, в сторону ворот – шагом

арш!И вот уже хорошее настроение у всей колонны хотя бы на несколько драгоценных

минут ближайшей жизни.

Но бывал юмор и более изысканый, заложенный в хоровое искусство, поддерживаемое в лагере Горецким лично. По инициативе начальника лагеря имелись в лагере собственные хор и оркестр. Под аккомпанемент нескольких труб, скрипок, баяна и двух барабанов заключенные исполняли по праздникам революционные и патриотические песни. За это они получали дополнительные пайки гороховой каши на сале. Ради подобной льготы даже хрипачи-сипачи претендовали на обладание соловьиными голосами в надежде, что и их возьмут в хор, а в гармонисты просился вообще каждый, имеющий в сумме хотя бы семь пальцев на двух руках. Даже один блатной состоял в оркестре: объявлял номера очень художественным голосом и стучал на ложках. Так вот: тонкость «хорового» юмора заключалась в том, что патриотические песни исполнялись зеками с мелкими, незаметными искажениями, и с обязательной улыбкой. «Вохры враждебные воют над нами...»,- и рот до ушей. «...И как один умрем в борьбе до лета...»,- и снова лукавая радость от шкоды на мордах. Непосвещенное офицерье и охрана в зале ничего не замечала и хлопала: тем смешней было посвященным, которые знали и поэтому слышали в каких местах чего искажено. Или другое: «Наш паровоз – вперед лети! В коммуне – остановка; иного нет у нас пути: в руках у нас – винтовка»,- и хористы виновато разводят руками; и не поймешь отчего они разводят руками: оттого ли, что остановка в коммуне произойдет из-за неисправного паровоза, или что винтовки в руках нету... ее бы прямо сегодня иметь... Кто-то из начальства однажды обратил внимание: «А чего это вы скалитесь все время, когда поете?». Ему объяснили, что это обязательный жанр такой в современном пролетарском искусстве, и называется он - «Социалистический оптимизм». Крыть было нечем, и подозрительный начальник исправно хлопал дальше социалистическому искусству в исполнении врагов народа, вставших на путь исправления. В областных партийных инстанциях были, в целом, тоже довольны результатами партийно-воспитательной работы Горецкого:

- Исправляются постепенно сволочи, однако!,- констатировали в отделе культуры обкома ВКПб, наблюдая энтузиазм лагерников по части патриотических песен. Несколько номеров партийная комиссия тем не менее забраковала. Одним из них была песня «Вставай, проклятьем заклеймённый, Весь мир голодных и рабов...». Дело в том, что в этом месте, воспринимая призыв буквально, зеки дружно вскакивали с мест и устраивали овацию. Охрана с начальством каждый раз вскакивала тоже и сильно напрягалась, хватаясь за оружие и испуганно озираясь. Кончилось тем, что исполнять эту революционную песню зекам в конце концов категорически запретили.

Page 35: исход выборка-листалка

Теперь о «гороховом оркестре», или, иначе - «гороховом хоре». В «русском бараке» однажды спонтанно сложился альтернативный официальному, собственный, «барачный» хор, названный местными остроумами «гороховым». Иные называли его еще «гороховой капеллой», еще некоторые, помузыкальней, использовали для самодельных «оркестрантов» обозначение «Бахи-бабахи»: изощрялись в названиях, короче, кто как умел: это тоже относилось к тому самому спасительному юмору. Так вот: как-то заключенными было подмечено, что после гороховой каши кишечные звуки приобретают особенную объемно-тембровую окраску, сохраняя при этом жалобные тональности исключительной драматической силы.

Проявилось много талантов. Один умел на кишечном выдохе произносить ласковое домашнее «мяу», другой, в честь открытия второго фронта – жизнерадостное американское «Оуйессс!», третий утверждал, что «поет» по-китайски, и действительно звучало похоже.

При этом солисты разделились на «басов», «теноров» и умельцев производить звуки разной высоты. Возникла группа энтузиастов, которые, потренировавшись в звукоряде, попытались последовательным подключением солистов – по принципу ксилофона - совместно «пропеть» мелодию «Ленин – всегда живой». И у них стало получаться! Иной раз у «гороховых» получалось до того здорово, что отдельные слушатели падали от хохота с верхних нар и расшибались. Часто у «певцов» просили повторить на «бис». Но с этим делом было непросто: порции гороховой каши были все-таки слишком малы для нескольких дублей. Однажды при попытке «спеть» на «бис», один из «хористов» от натуги – как бы это помягче выразиться – обосрался, короче. Восторг зрителей описать невозможно. Вот когда на стадионе большого города родная команда гол забивает – тогда взлетает над городом похожий рев бизонов. Попка на вышке завертел прожектором, дежурный по лагерю на всякий случай врубил сирену. В барак ворвалась охрана и скоро выскочила обратно, смеясь и зажимая носы.

Доктор Адель с удивлением констатировал, что в этом «оркестровом» бараке в последующие недели полностью излечилось от разных болезней несколько хронических больных. Научного объяснения этому феномену профессор дать не смог. Зато свое объяснение имели зеки: юмор это был, тот самый юмор, который лечит на зоне даже дистрофиков – за неимением других эффективных лекарств. Ведь что лечит на лесоповале, если разобраться?: очень, очень много свежего, целебного, соснового воздуха плюс юмор: это и есть тайная формула лагерного выживания, которую можно постигнуть только на каторге. Аугуст в трудармии ее и постиг в полной мере. Особенно по части свежего воздуха...

Между тем круг «гороховых хористов» неуклонно рос, в народной массе выявлялись все новые и новые таланты; браться Сергушины, например, научились исполнять дуэтом следующий номер: младший, Петр, «произносил» с пронзительной тоской: «Ио....», а старший, Павел, виртуозно завершал: «...сиф-ф-ф-ф...». Получалось очень призывное, нежное и бесконечно жалобное: «Ио-сиффф!». Невозможно описать радость людей, слышащих это родное имя под черной крышей опостылевшего барака.

Да, много людских жизней в лагерях обязаны были смеху и юмору – пусть даже такому вот – не самому изысканному. Хотя, с другой стороны, юмор, при всей его лечебной силе мог на зоне (как и вне ее, впрочем) быть и опасен. Вот и ансамбль «гороховых певцов» продержался недолго, и был в конце концов «сдан» начальству лагеря сексотом, который настучал про Ленина и Сталина. Было заведено уголовное «Дело о пердильном оркестре» (его фигуранты и свидетели клялись и божились, что именно под этим названием громкое политическое дело проходит по всем официальным документам). Подозреваемых по этому делу подвергли суровым

Page 36: исход выборка-листалка

допросам. Их обвиняли в идеологической диверсии. «Певцы» всё отрицали и утверждали, что Ленина любят и уважают больше всех других вождей на свете, и что звук «Ленин» этим кишечным методом вообще не «поется», потому что в лагерных условиях не может быть «произнесен» в принципе: это, дескать, очень сложный звук, для воспроизведения которого требуется совсем другой харч: икорка, красная рыбка, копченая колбаска, свежее пиво и сладкое вино в определенной пропорции. «Хористы» брались доказать это в ходе соответствующего следственного эксперимента, в котором им было, однако, грубо отказано. Съесть красной рыбки с черной икоркой и возблагодарить за это Ленина и Сталина во всех посильных формах чекисты и следователи умели и сами, без этих проклятых зеков, сожравших с начала войны уже два полных вагона гороха. Так что вместо икорного эксперимента «артистов» зверски избили и навесили им еще по пять лет исправительных работ. Лишь братьям Сергушиным с их «Иосифом» повезло больше других: им удалось закосить под умалишенных. Они сразу сознались, что все это время работали на индийскую разведку путем спускания вниз по реке, в сторону Амура зашифрованных дощечек с донесениями о лагере: о количестве руководства и точном расположении постов охраны. Это делалось для того, якобы, чтобы индийская армия могла, когда потребуется, одним ударом захватить лагерь и присоединить его территорию к Индии, когда СССР войдет в Берлин и будет занят там переписью населения. А слово «Иосифф», произносимое братьями таким вот экзотическим образом, является ничем иным как неподделываемым паролем, по которому индийцы, когда ворвутся в лагерь, опознают своих тайных агентов, наградят их именными бриллиантами, назначат почетными махараджами и выдадут каждому по три ученых слона. Еще сообщили братья Сергушины, что орфографические ошибки в шифровках исправлял для них сам начальник лагеря, полковник Аграрий Леонтьевич Горецкий. Это заявление и было главным тайным козырным тузом Сергушиных: они прослышали, что родной брат полковника Горецкого заведует отделением в Иркутской психбольнице. И расчет братьев оказался верным: через две недели оба они уже жили в психушке: сладко ели, мягко спали и в лес не ходили: в сравнении с лагерем – абсолютный рай земной.

Полгода спустя в адрес барака номер два – то-бишь «русско-немецкого» барака, пришло письмо с обратным адресом из Иркутска. Цензурой оно было проверено и пропущено, хотя не все в бараке поняли – от кого оно поступило и что за бред содержит. Письмо состояло из одной лишь фразы, составленной в форме телеграммы: «разучиваем гимн советского союза тчк первый аккорд отлично тчк братским приветом тчк петр зпт павел тчк».

- Чокнутый писал какой-то!,- пожал плечами один из лагерных новичков, бросая бумагу в буржуйку, что стоило жизни нескольким вшам, вцепившимся в тайное, зашифрованное послание Петра и Павла и улетевшим в топку вместе с посланием.

Спустя некоторое время стукача, заложившего «гороховцев» выявили, и он умер под толстой сосной в результате несчастного случая на лесоповале. Иначе и быть не могло. Писаные законы государства были суровы к зекам и почти всегда несправедливы; неписанные законы самих зеков были суровы к сексотам и справедливы всегда. Сексоты были бичом всякой зоны, и через их осведомительство лагерной кровушки были пролиты моря и океаны: куда больше, чем высосали ее все клопы и вши ГУЛАГа, вместе взятые. Поэтому сексотов уничтожали безжалостно. Зачастую это вовсе не были самые мерзопакостные из «сидящих»; скорей наоборот: в большинстве своем то были слабые, вежливые, трусливые люди, по гражданской привычке боящиеся начальства превыше всего на свете и не смеющие отказаться, когда грозные лагерные шефы требовали от них осведомительства. Но это никого уже не интересовало. Сексот есть

Page 37: исход выборка-листалка

опасный предатель. А предатель должен умереть: правило простое как пещерная азбука...............................................................................................................................................................................................................................................................................................................

. . .Сорок пятый, был самым трудным. Не только из-за накопившейся смертельной

усталости, отоспаться от которой можно будет, казалось, лишь на том свете, но еще и от растущей муки душевной: война уже ушла с территории страны, остатки фашистов гнали уже по всей Европе, а в лагерях ничего не менялось: просвета не было. Тонкий лучик надежды, вместо того, чтобы разгораться в виду неизбежной и скорой, окончательной победы над общим врагом, наоборот – начинал замирать. И еще: особенно обидно было загнуться после всех этих страшных лет, у самого порога Победы. Все эти годы везенье жило рядом с Аугустом и спасало его, но где гарантия, что однажды оно не покинет его? Ведь все продолжалось по-старому: гигантские нормы выработки, скудные пайки, недосып, недоед, охрана, собаки, шмоны, прожектора, карцер: все продолжалось.

На стороне Аугуста был теперь опыт, это правда. Он помогал выжить наряду с везеньем, но везенье все равно оставалось важной составляющей лагерной жизни. Опыт был основой выживания, везенье же – его капризом, способным одним своим дуновеньем свести любой опыт на нет. Но с везеньем Аугусту повезло тоже. Потому что сплошным и продолжительным везеньем считал он свою принадлежность к бригаде Буглаева.

Буглаев был настоящим командиром. Командиром штрафников, который вместе со своим батальоном идет в бой, четко понимая, что каждый в этом бою зависит от каждого. Однажды, много позже, в мирные времена, под праздничную рюмку Аугуст, размягченный сердцем, именно так и высказался, но тут же и разозлился сам на себя за помпезность произнесенной фразы, за ее штампованную искусственность. Да, конечно, так оно и было с Буглаевым, но только без всей этой победоносной стали с развевающимися над нею флагами. В реальной жизни все было гораздо проще, грубей. И Буглаев тоже был достаточно прост в обращении, и груб, и циничен. Более того: Буглаев часто бывал жесток, но он, в отличие от многих бригадиров вкалывал сам как раб, успевая при этом дирижировать своим отрядом, все замечая, постоянно перераспределяя нагрузки, давая слабым набрать сил, не потерять последние. У себя в бригаде он создал нечто вроде продовольственного резерва, и делал все возможное для его пополнения. Принципы использования этого резерва могли показаться дикими даже опытному зеку, ибо дополнительную пайку из него получали не ударники, а наоборот – самые слабые трудармейцы. Разумеется, только при условии самоотверженного труда с их стороны, с полной отдачей, без халтуры: на это у Буглаева глаз был очень острый. Таким образом, бригадир регулировал силы своей бригады. В результате бригада ему доверяла абсолютно и подчинялась беспрекословно. Криков, ожесточенных споров или разборок с рукоприкладством в бригаде у Буглаева не бывало никогда. Поскольку бригада Буглаева всегда давала план, то самому бригадиру многое прощалось со стороны начальства: и подбитый глаз иного не поладившего с Буглаевым учетчика, и «ошибочное» смещение делянки метров на сто в сторону более «наваристого» леса и даже, однажды, взлом шкафа на кухне и воровство маргарина для заболевшего Петера Зальцера, который стал кашлять кровью.

Page 38: исход выборка-листалка

С Буглаевым было связано у Аугуста одно очень личное воспоминание, не пригодное для широкого оповещения, воспоминание тайное, которое лучше всего, вспомнив, тут же и забыть.

Был момент, когда на зоне вызрела критическая ситуация, связанная с блатными. Дело в том, что блатные на лесоповале не работали, не желали работать: это было против их «закона»; они «гоняли балду» на внутренних работах. Горецкий с этим согласился, скрепя сердце. Не потому, что сочувствовал блатному «закону», а потому, что отлично понимал: ждать от урок плана по валке леса - это все равно что требовать от козла надоев; рвануть же из леса на волю уголовники могли в любую секунду. Поэтому куда верней было держать их за «колючкой».

Общий план лесозаготовок спускался лагерю, между тем, от списочного числа душ – так же как и в ерофеевском, как и везде на лесоповальных зонах. И вот «ножницы» рабочих рук начали сходиться: с одной стороны, критической черты достигло число «доходяг», не способных работать на лесоповале, которых надо было устраивать внутри лагеря; с другой стороны, почти прекратилась подпитка лагеря свежими рабами: новых «врагов народа» из числа «фашистских пособников» с освобожденных Красной армией территорий на все лагеря пока не хватало; между тем план лесоповала был все тот же, и даже в кругах местного партийного руководства возникали постоянные инициативы по его увеличению; так, в последний раз было предложено сделать трудовой подарок ко дню рождения товарища Сталина. Куда было деваться бедному Горецкому: не откажешь же товарищу Сталину в подарке? Что ж, подарок сделали - ценой двух десятков новых доходяг, требующих в результате трудоустройства внутри лагеря. И тут урки сделали роковую для себя подачу: зарезали двух «конкурентов» из числа доходяг, приставленных на хозяйственные работы из числа «лесных дистрофиков».

Горецкий рассвирепел люто, и решил показать уголовникам «кто в доме хозяин». Трех урок сунули в карцер на тридцать суток, одного расстреляли, а остальным объявили «мобилизацию»: в лес, сучары, кедры валить лобзиком!

Но блатные порешили на своем сходе не сдаваться и пригрозили порезать всех «мужиков», если их погонят в лес. Горецкий, со своей стороны, подвез с десяток дополнительных пулеметов, и попки на всех вышках торчали по двое.

Трудармейцы запасались дубьем, которое проносили из леса внутри штанов, шагая хромающей походкой на негнущейся ноге, что не вызывало, впрочем, ни у кого подозрений. Дело запахло большой войной... ..............................................................................................................................................................................................................................................................................................................

Такова была обстановка, в которой работал тогда Аугуст. Его звено состояло из трех человек: звеньевого Наггера Александра, Курта Шульца и его, Аугуста. Наггер, кстати, как раз и был тот самый экзотический немец, Герой Советского Союза, летчик, у которого отобрали звезду «Героя» и загнали на лесоповал. Экзотическим Наггер был одновременно по многим параметрам – не только потому, что стал наверняка первым немцем, получившим «Героя» и уже через месяц после вручения награды лишившийся её; главной экзотикой Александра было другое: его фамилия. По-немецки его фамилия писалась: „Nachher“. При точном переводе это слово означает «потом, после»: в русской интерпретации фамилия должна была бы звучать типа «Потомкин», или «Позжеев».

Однако, когда он, немец Поволжья в тридцать пятом году получал паспорт, какой-то канцелярский болван перевел его фамилию побуквенно и позвучно, и вместо того, чтобы написать, например, Наггер или Наэр, внес в паспорт: «Александр Нахер» Это написание перекочевало затем и в анкеты при поступлении в летное училище, и стало

Page 39: исход выборка-листалка

сущим проклятием Александра во время учебы. «Ваше полное имя?». - «Александр Нахер».- «Этто что еще такое? А без мата нельзя?».- «Это моя фамилия, товарищ командир: Нахер».- «Да? А моя – подполковник Попов, нахер. Примите три наряда вне очереди за наглость, курсант Александр!». Это была мука мученическая. Но у фамилии Нахер оказалась в условиях России и положительная сторона: за эту фамилию Сашку все в эскадрильи обожали. За постоянный сопутствующий ей юмор. «Взлетаем, Нахер?».- «Взлетаем, нахер!». И еще один плюс проявился в связи с этой фамилией, когда началась война: никто не заподозрил даже, что Александр – немец. Вырос он в смешанном, русско-немецком селе, говорил по-русски без акцента, так что его часто спрашивали, не боярского ли он рода корнями своими. «А не боярских ли ты кровей, Нахер? Уж больно фамилия у тебя державная». – «Да нет, ребята: скорей моих предков глупые люди дурацкими вопросами слишком часто бомбили: от ответа на них и пошла наша фамилия».

Фамилия Александра и в лагере производила юмор на каждом шагу. Например, дежурный, утром: «Подъем!»... Бригада: я сказал подъем, нахер!...». Александр поднимается, кряхтя, все остальные продолжают лежать. Дежурный злится: «Я сказал: общий подъем, нахер!». – Голос с нар: «Ну так сразу бы и объявлял, придурок, а то мы думали, что одному Сашке подъем, гы-гы-гы...». Или еще случай, с офицером из новеньких: заходит в барак и спрашивает: «Кто от вашего барака по пищеблоку дежурит?». Голос в ответ: «Да он уже пошел: Нахер сегодня».

- Кто пошел нахер? Я пошел нахер? Не нахер, блядь, а веник в зубы – и бегом! Мухой, блядь! А то я вам такой «нахер» щас устрою, блядь, мать вашу переёх, срань рваная...

- Рвань сраная,- поправляет его кто-то во глубине барака.- Можно и так! От перемены мест слагаемых сумма, что называется, не меняется... Я

вам посмеюсь, блядь!..

Вообще-то Сашка был большой весельчак и заводила в долагерной жизни, но история с «Героем», арестом, лишением звания и депортацией в Сибирь сильно испортила ему характер: его веселье перепрело в язвительность, его бодрость – в злое нетерпение выйти из лагеря и доказать свою невиновность, вернуть свою звезду «Героя», а вместе с ней – и честь свою офицерскую обрести назад, и русско-немецкое достоинство свое. «Я им докажу, гадам!»,- клялся он. «Ты им, конечно, все докажешь, Нахер»,- соглашались, граждане зеки, слегка усмехаясь.

Сашка Наггер-Нахер был летчик-истребитель от Бога, и заслужил «Героя» в честном бою, в котором сбил фашистского «Юнкерса» и двух сопровождающих его «мессершмитов», причем в бешеной схватке был подбит сам, но сумел «доковылять до дома»,- как он выразился. Комполка лично был в том бою, все видел лично, тоже вернулся в лохмотьях, и тут же представил Наггера к «Герою». И вдруг однажды, не успели еще толком звезду «обмыть», вызывают Наггера в штаб, и видит Александр, что два особиста собачатся там со злым как собака командиром полка по его, Александра поводу. Тут же и к Наггеру приступили: «Почему утаил, что немец, почему Партию обманул?». И старую анкету перед ним бац на стол, где в графу национальность Наггер внес когда-то: «русский немец». Плакала, что ли, штабная крыса какая-нибудь над анкетой этой, или просто соплю уронила, но только слово «немец» в строке расползлось от капли, хотя и вполне читалось еще, если знать что написано. Однако, особисты не к слову «немец», а к слову «русский» придрались: «Ты не русский оказался! Ты оказался немец. Все немцы по закону должны быть депортированы! Ты Родину обманул!». Наггер давай орать на них: «Я с Поволжья, мать вашу, а это -

Page 40: исход выборка-листалка

Россия, там деды моих родителей родились, потому я и написал не просто «немец», а «русский немец». А особисты в ответ: «Врешь, гад, это ты следы так заметал, слово «немец» размыл, чтоб не читалось! Нет такой национальности – «русский немец»! Есть или «русский», или «немец»! «Сдай оружие! Ты арестован!». Сашка им: «Сволочи вы! Я фашистов сбиваю каждый день! Я – Герой Советского Союза». А один из особистов – хвать его за звездочку: «Снимай, гад! Ты уже не герой больше, ты – враг теперь!». Ну, Александр пистолет выхватил в бешенстве - и давай палить у них над головами: «Пристрелю, сволочи!»... Тут вообще: содом и гоморра до потолка полкового блиндажа. Сам комполка Федоров на Сашку с объятиями кинулся, чтобы он особистов не пристрелил в запале. Но, однако, Сашке и этого подвига хватило на высшую меру: ну-ка – нападение на представителей отряда СМЕРШ при исполнении. Комполка – золотой человек, настоящий боевой офицер – до командующего фронтом дошел, чтобы Наггера, своего лучшего аса отстоять, от смерти спасти. До того докричался полковник, что сам чуть в штрафбат не загрохотал, но летчика своего спас. Правда, только от смерти; уберечь от статьи и лагерей оказался бессилен. Даже генерал из штаба фронта ничего поделать не смог: Наггер-то не отказывался, что он – немец. А немец должен служить в трудармии. Даже если он летчик. Вот и пусть летает на топоре верхом... И сорвали с лихого летчика Сашки Наггера погоны и звезду «Героя», и оформили ему путевку в лагерь за городом «Свободный», и стал он после долгих лагерных приключений лесорубом и звеньевым в бригаде у Буглаева.

Вот к этому геройскому звену и прикомандировали на трудовое воспитание блатного по кличке Болт. Этот хренов Болт был тяжелый случай. Болт в уголовном «обществе» состоял в «авторитетах» и работать поэтому отказывался наотрез. В лес он ходил только потому, что по последнему сроку ему оставалось сидеть меньше года, а Горецкий пообещал уклонистам от леса и филонам еще пятак довеском. Болт подчинился, скрипя зубами. Но в лесу он сразу предупредил Наггера: «Жить хочешь, из лагеря выйти хочешь? Тогда отвали от меня, и даже не смотри в мою сторону: пахать не буду». Наггер, которому единственной целью жизни втемяшилось вернуть свою звезду «Героя», решил не рисковать, и оставил Болта в покое. Проблема была только одна: дневной план Наггеру с Аугустом теперь нужно было гнать фактически за четверых, потому что Шульцу в последние дни было совсем плохо: то понос у него открывался розовый, то рвало его до посинения; и по лесу ходил Шульц, как пьяный: качался и падал. Пора было его в доходяги списывать и в санблок определять, но Шульц, не желая выпасть из бригады Буглаева, упорно продолжал тащиться в лес вместе со всеми и кое-как «участвовать»: на обрубке сучьев, в основном.

А Болт сидел на пеньке, покуривал. Уже на пятый день такого сотрудничества Аугусту с Наггером стало невмоготу: они не справлялись вдвоем, они уже бегом работали. Работа была такая: они делали подпил или подруб – в зависимости от толщины ствола - со стороны направления валки дерева – формировали «ломоть», а потом пилили дерево лучковой пилой в плоскости верней кромки подпила с другой стороны ствола. Иной раз надо было подстраховать направление шестом, или слегой – тонким, подручным стволиком с рогатиной, которой третий вальщик упирал в ствол и давил в нужную сторону. Все это можно было сделать и вдвоем, конечно, но тогда на это уходило в два раза больше времени, и дневной план начинал гореть синим огнем.

Звену как раз попалась делянка с деревьями, «глядящими» в неправильную сторону, и вальщикам требовалось думать о дальнейшем: как валить, чтобы удобно было обрубать, кряжевать, трелевать. Пилу при подходе к середине ствола могло поэтому зажать, и обязательно требовался один на слеге. Шульц, зеленый лицом, уже опять блевал в сторонке, и Наггер крикнул Болту: «Ваше величество, не побрезгуй: надави на слегу, а то пилу зажмет сейчас». «А пусть вам хоть яйца зажмет, мне-то чего?»,- весело

Page 41: исход выборка-листалка

огрызнулся рецидивист,- вон дохляк проблюется щас, да и вырвет вам дерево с корнем, ага...». От былого истребителя в характере Нагерра еще оставалось немного вспыльчивости. Сашка бросил пилу и пошел к пеньку, на котором сидел Болт:

- А ну, иди к слеге, сучара блатная...- Что? Все уже? Уже и жить расхотел? Так быстро?,- удивился Болт, нагло скалясь,-

иди пили дальше, тля поганая. На первый раз – я ничего не слышал. Я сегодня добрый. У меня сегодня день рождения, га-га...

- Курт, иди-ка за бригадиром, объяви ему ЧеПе: уголовный от работы косит, на пятерик напрашивается. Пускай его к Горецкому ведут. Прямо сейчас.

Шульц послушался Наггера и побрел в сторону тракторного шума: там уже таскали хлысты, и Буглаев был там.

- Слышь, летун: ладно, заметано. Ради моего дня рождения. Подсоблю. Че делать-то? Куда давить? Покажь,- Болт слез с пня и вразвалочку двинулся вслед за Наггером, по дороге подобрав с земли топор. Сашка оглянулся, сказал: «Топор не нужен, руками, весом давить будешь». Но Болт топор не бросил. Подошли к слеге. Наггер поднял шест, установил, упер в ствол, приказал Болту: «Вот так дави, всем телом». Вернулся к пиле. Они с Аугустом стали пилить дальше. «Дави сильней, а то на тебя же и грохнется!»,- пригрозил Сашка, и Болт надавил сильней, усмехаясь: «а как же с твоим послом быть, который за пятериком пошел для меня?». – «Будешь работать – все простим. Дави!». Пропил начал шириться, крона зашевелилась, двинулась, пошла, затрещала древесина, Аугуст с Нагерром отскочили в сторону, и дерево повалилось в нужную сторону, взметая короткий вихрь лесного праха и обнажая неожиданно яркий клочок неба.

- Бабах!,- сказал Болт.Дальше было так, Аугуст все видел четко: Наггер пошел к слеге, чтобы забрать ее,

занес ногу, чтобы перешагнуть через ствол, и в этот момент Болт, стоявший рядом, ударил его обухом топора по ноге выше колена. Сашка завалился набок, закричал, держась за ногу, а Болт стоял рядом с ним и скалился во всю пасть: «Ай-яй-яй: несчастный случай на производстве! Ай-яй-яй – какая невезуха на оба уха!..». После этого Болт подошел вплотную к Аугусту и уже без улыбки, сведя глаза в щелочки, сказал: «Запомни, немчик: слега упала, по ноге ударила пилота, сшибла мессершмита, а заключенный Болтяков первым бросился на помощь, хотел даже искусственное дыхание делать... Ты все понял? Запомни наизусть, сука гитлеровская, а то до утра не доживешь. Зуб даю...». Аугуст оттолкнул его и бросился к стонущему звеньевому. Наггер был бледен как полотно, весь в белом поту: «Ногу мне сломал, падла гнилая: кость шевелится...». Аугуст схватил топор, побежал вырубать ветки для лубка: «Терпи, Саша, не шевелись: сейчас закрепим, бригадир скоро будет. Не шевелись, я сейчас»... Между тем Болт уже снова восседал на своем пеньке и криво ухмылялся: «Поставь ему клизьму, ганц! Очень помогает от этой болезни...». При этом уголовник постоянно озирался в сторону тракторного шума и сплевывал: очко у него все-таки поигрывало на всякий случай...

Минут через десять появился Буглаев в сопровождении Шульца. - Что тут?- Несчастный случай, шеф!,- нагло доложил блатной, хотя спрашивали не его.

Бригадир подошел к лежащему Наггеру: «Что случилось, Саша?». Тот отвел глаза: «Слега упала... неудачно... не увернулся...». Буглаев повернулся к Аугусту: «Так?». Аугуст посмотрел на уголовника. Болт ухмылялся. У Аугуста потемнело в глазах.

- Этот. Обухом топора. Я все видел. Нам обоим пригрозил: ночь не переживем, если правду скажем.

Page 42: исход выборка-листалка

- Брешет, сука. Ничем не докажете. Ты и сам не вечный, блядь!,- завизжал Болт бригадиру,- а ты, ссука,- повернулся он к Аугусту,- ты можешь себе уже сейчас яму копать. Прямо тут. Вы мне пятерик? – ладно! А я вам – вечную память от имени блох и вошей... Век свободы не видать! Ссуки!

- Не кипятись, Болт,- спокойно сказал Буглаев,- никто тебя еще не сдал; чего орешь зря? Несчастный случай – так несчастный. Мой вопрос: кто теперь норму по вашему звену делать будет? Меня только норма колышет, все остальное мне – по фиг...

Аугусту было странно такое слышать от бригадира, но Аугуст видел: Болт заметно успокоился.

- Меня не скребет – кто вам норму делать будет,- буркнул он,- для этого ты тут голова, а не я.

- Ладно, хрен с тобой: не хочешь – не работай. Только вот что, Болт: мы все забыли, но и ты тоже все забыл. Ребят моих не трогать. Идет?

- Подумаю и решу.- Ну и ладушки. Теперь с тобой, звеньевой... Август, добавь-ка ему еще одну

жердину, с нижней стороны... на, возьми мой ремень... Так, Шульц: тебе повторное курьерское поручение: иди к тракторам, скажи..,- Буглаев взял Шульца за рукав и повел в сторону, диктуя дальнейшие инструкции, и Аугуст видел, как Курт удивленно вскинул голову на бригадира, но тот лишь подтолкнул его в спину: иди давай.

- Ну, чего стоишь, Бауэр: пока наш раненый отдыхает, пошли с тобой валить дальше: у нормы перекуров не бывает. Бери инструмент... Давай-ка вон ту свалим для начала... как раз на открытое место упадет... удобно...

И снова удивился Аугуст: дерево, которое выбрал Буглаев, было совершенно неправильным для валки: оно упало бы крест-накрест на другие, и затруднило этим трелевку и вывоз. Но Аугуст был уже достаточно долго в лагере: он промолчал. Болт вообще ничего не соображал в лесоповале, поэтому даже не насторожился, когда Аугуст с пилой и топором, и вслед за ним Буглаев с ломиком и колуном пошли к следующему дереву – как раз мимо пенька, на котором сидел блатной.

Аугуст уже миновал уголовника, когда услышал вдруг короткий, хрясткий, смачный шлепок позади. Он оглянулся: Болт заваливался с пенька, Буглаев опускал руку с ломиком. Бригадир увидел испуганные глаза Аугуста:

- И что за день сегодня!,- спокойно посетовал Буглаев,- второй несчастный случай подряд! Давай-ка мы его к сосне оттащим, что вы спилили только что...

- А может он еще?...- Нет, ты что?: шея переломана... такой удар... Этож надо: прямо под сосну угодил

всеми четырьмя лапами! Говорили ему: «Работай, не бегай кругами, как пес... Как собака и сдох...», – такова была последняя эпитафия уголовнику по кличке Болт, отдавшему жизнь свою за советскую родину на лесоповале.

Потом прибыли два солдата конвоя, им было доложено про несчастный случай, причем они узнали от Шульца, что пострадали двое, вслед приполз трактор, нацепил хлыстов, поверх которых кое-как соорудили платформу для транспортировки раненого Наггера и мертвого Болта, и отправили две жертвы несчастного случая в сопровождении одного из конвоиров в лагерь. А работа пошла дальше. До конца дня Буглаев трудился в паре с Аугустом, а Шульц кое-как давил на слегу.

Со стороны блатных последствий не было, и Александр Наггер благополучно отлежал свое в санблоке. А потом к нему спустилось с авиационных небес чудо: возможно, что одно из его бесконечных писем «наверх» дошло по назначению: Сашку Наггера вызвали в Москву, в распоряжение летной части: подходила пора брать Берлин, тыловая «оборонка», для которой зеки постоянно собирали деньги, наклепала новых самолетов, а подготовка летчиков не успевала за заводскими конвейерами.

Page 43: исход выборка-листалка

Летчики становились на вес золота, в отличие от лесорубов, которые стоили дешевле древесины. А Наггер все-таки был летчиком: Партия это помнила. Партия вообще никогда ничего не забывает...

Он едва успел попрощаться – так быстро все произошло: утром, еще до развода трудармейца Наггера, уже вернувшегося в бригаду, вызвали в контору, и оттуда он вышел... в летной форме и с совершенно растерянной мордой! Пока еще без звезды и погон, правда. «Бегом, лейтенант!»,- крикнул ему приезжий офицер со стороны лагерных ворот, ведущих на свободу, и Наггер, кажется, не сразу понял, что это к нему относится.

- Саня, беги пока они не передумали,- крикнул Буглаев из шеренги хриплым голосом. Наггер кинулся к нему, они обнялись коротко. Охрана не возражала. Глаза у Наггера были сумасшедшие и бестолковые одновременно. Аугуст тоже помахал ему из строя, но тот, кажется, не заметил даже.

- Скорей!,- торопил офицер у ворот.- Лети на Берлин, Нахер!,- толкнул Буглаев пилота, и тот побежал.- И полечу, нахер!,- завопил он уже от ворот, и все засмеялись, включая вохру.

Больше Аугуста жизнь с Сашей Наггером не сводила. Долетел ли он до Берлина как мечтал? Вернул ли свою звезду «Героя», или новых звезд себе навоевал?

Лишь однажды, много-много лет спустя, в поезде, в случайном разговоре случайных попутчиков, услышал Аугуст, что имеется где-то в средней Азии летчик по фамилии Нагер: летает на «кукурузнике» и саранчу травит. Но никаких подробностей Аугусту выспросить у пассажиров не удалось. «Не Герой ли Советского Союза?»,- хотел он знать. Но попутчики лишь удивились: «Это за саранчу-то?». Они и возраста летчика назвать не могли: просто в газете про него читали: мол, немец по национальности с фамилией Нагер кучу саранчи переморил. И фото возле кукурузника: то ли старый, то ли молодой – на фото не разобрать. «Вряд ли Сашка,- подумал Аугуст,- тому, если жив, за шестьдесят уже быть должно. А может, это сын его летает, или внук – следующие поколения «русского немца», авиатора Александра Наггера, Героя Советского Союза. Что ж, может быть так оно и есть. Ведь в стране, для которой нет ничего невозможного – все возможно!

И вот шел уже сорок пятый год, и ждать конца войны становилось с каждым днем все невыносимей. Хотя житься весной сорок пятого зекам стало заметно легче – почти вольно им стало житься в сравнении с былыми временами. Лагерь трудармии все еще оставался за колючей проволокой, разумеется, за оградой, при вышках и собаках, но уже действовал в режиме десятичасового рабочего дня и с тяжелыми, но не убийственными нормами выработки. Мало этого: отдельным стахановцам даже разрешили вызвать семьи и поселиться снаружи лагеря, в деревне; главное – быть утром на разводе, вместе с бригадой. «Жить стало легче, жить стало веселей!» - произнес по этому поводу И.В.Сталин. Действительно, помереть в таких условиях было бы особенно обидно. Очень хотелось пережить бессмертного Сталина, и посмотреть что будет потом, после него.

Опять же – почта. Теперь, в конце войны она приходила еженедельно, и самому можно было писать без ограничения. Только вопрос – кому, куда? Аугуст не знал. Поэтому в поисках матери и сестры он начал писать запросы наугад, в Сыкбулак, в Чарск. Все безответно. Надежда и разочарование задавали ритм настроению в такт почте, приходящей по субботам.

А тут еще слух пошел, что скоро начнут трудармию расформировывать. Жизнь в лагере стала совершенно невыносимой на этом сквозняке свободы, потянувшим с воли. Эта тема – свобода!- создала постоянную, напряженную атмосферу в бараках. Как ни

Page 44: исход выборка-листалка

странно – атмосферу весьма агрессивную: каждый боялся не дожить до свободы, а лагерный опыт подсказывал, что даже при самом удачном раскладе до воли доживут не все. Возникла конкуренция на выживание, с упорной борьбой за каждый дополнительный шанс. Даже мирный, немногословный Аугуст подрался однажды по ничтожному поводу или вообще даже безо всякого повода, просто ответив на чей-то грубый толчок не менее остервенелым тычком кулака. Нервы были у всех на пределе, в том числе и у бригадира Буглаева, который ни с того ни с сего вдруг взвивался – особенно в адрес учетчиков, которых он теперь постоянно обвинял в занижении кубов его бригаде в пользу других бригад. Наверно, в его обвинениях была правда, потому что такого рода дела процветали в лагере всегда и дирижировались самим начальником лагеря, но почему Буглаев «сорвался с цепи» именно сейчас? Объяснение было одно: нервы. Подстрекаемый этими раздергаными нервами, Буглаев отхайдакал в конце концов одного из учетчиков до того, что тот попал в санитарный барак, а сам Буглаев очутился бы с гарантией в карцерной яме, если бы не был столь ценным бригадиром на фоне сильно поредевших рядов лесорубов и хронического отсутствия пополнения.

Все знали, что Победа – уже рядом, но когда однажды в мае на лесную делянку, постоянно спотыкаясь и падая на скользкой дороге, прибежал вдоль насыпи из лагеря один из охранников, без фуражки и без оружия, и закричал: «Победа! Победа!», это застало зеков врасплох. Они побросали топоры и пилы и окружили охранника, как будто ждали от него дальнейших разъяснений. Но у охранника не было дальнейших разъяснений. «Гитлер застрелился»,- добавил он для ясности.

- А Сталин?,- спросил кто-то,- что Сталин говорит?- Не знаю,- сказал охранник,- всем приказано в лагерь, кончай работу...,- и побежал

обратно.Кто-то запел частушку: «...Цветет в тундре алыча для Лаврентий Палыча...», но

сбился на крик «А-а-а!...», повернулся и побежал в лес; кто-то обхватил руками медноствольную сосну, которую только что собирался спилить. Несколько зеков молча обнялись. Аугуст просто сел на ближайший липкий пень и обхватил голову руками, проваливаясь в пустоту: Победа! Что дальше? Отпустят? Свобода? И что? И куда?...

В лагере произошел в тот день митинг с криками «Ура!» после каждого выступления. А выступлений было много: начиная с начальника лагеря полковника Горецкого и вниз по званиям – вплоть до лейтенанта Чехурды, который крикнул: «Мы победили! Немцы разбиты наголову!». Каждый из выступавших пытался доходчиво объяснить зекам, ценой каких невероятных лишений добыта наша Победа, и зеки каждый раз согласно кричали «Ура» и нюхали воздух: не готовится ли праздничный обед по этому поводу. Но в лагере воняло как обычно: потом, опилками, парашей, собаками и потайным махорочным дымом пополам с запоздалыми гороховыми выхлопами тут и там. Под конец митинга Аграрий провозгласил, наконец, что будет праздничный ужин, и громогласное, тройное «Ур-ра-а-а» в честь великой Победы спугнуло птиц в поредевшей вокруг тайге.

В тот день никто больше не работал, и все оставались на зоне, поэтому охрана была мобилизована в полном составе – на всякий пожарный случай. Вертухаи на вышках стояли по двое. Но все оставалось в рамках порядка. Зеки понаивней собирались кучками и вели перевозбужденные беседы о будущем. Зеки поопытней стирали портянки или заваливались на нары спать: восстанавливать силы, пользуясь нежданно выпавшим праздником.

Page 45: исход выборка-листалка

До середины лета еще работал Аугуст на победу, которая уже свершилась где-то, а он все валил, валил и валил лес, пока однажды утром, в понедельник 30-го июля на перекличку не вышел лично Аграрий и не провозгласил:

- Я собрал вас тут, граждане заключенные, для того, чтобы объявить вам пренеприятнейшее известие... Поступил приказ, короче, который я обязан выполнить, как мне ни тяжело при этом на сердце. В общем, короче, это солнечное утро на этом солнечном плацу для вас последнее, граждане трудармейцы, и ничего я с этим поделать не могу: приказ есть приказ. Время обняться и попрощаться между собой у вас еще будет – почти что целые сутки я вам даю... Вот так вот,- Горецкий чуть не плакал: во всяком случае интенсивно утирал мокрое, красное лицо метровым носовым платком.

Жуткая тишина повисла над лагерем: казалось, вездесущие навозные мухи - и те перестали жужжать на лету, отключили моторы и перешли на режим планирования. Начальник сказал непонятное, это не укладывалось ни в чьей башке... «Почему утро это должно стать последним? За что? Ведь мы победили! Враг разбит! Только недавно еще героями всех обзывал... А сегодня на тебе... Всех, что ли? Всех разом? Прямо тут, в лагере?»,- переглядывались зеки...

Первыми, как всегда, очнулись блатные.- Эй, начальник, а нас что – тоже того? Это как же, в натуре? Это незаконно!...- А вас не касается, волки вы драные!,- с ненавистью рявкнул в сторону блатных

колонн начальник лагеря,- заткните свои хлебала. Вам – свое удовольствие теперь будет. Вам теперь – за всех лес валить, и их норму – тоже,- указал он на трудармейцев. Все, уркаганы: с завтрашнего дня эпоха трудового подвига уже для вас начинается. Либо в лес, либо на корневую подкормку...

Вой, и свист, и ор взметнулись над блатною ратью, и по знаку Горецкого сразу трое или четверо автоматчиков ударили очередями над головами урок. Урки повалились, визжа. Трудармейские же ряды все еще пребывали в ступоре: чудовищность услышанного превышала способность информационных каналов, по которым информация проходит к мозгу. Неужели вот так вот просто?

А Горецкий с трибуны, как орел из гнезда обозревал застывшие в ужасе серые лесорубные батальоны перед собой, и краснел обширной рожею своей все больше. Глазки его сияли. Он был доволен достигнутым эффектом. Но ему хотелось еще. Поэтому он закричал опять:

- Понимаю как вам сейчас тяжело, граждане, в этот скорбный момент. А мне каково? Одного ребенка потерять – это горе великое, а я сразу две тысячи своих детей теряю...,- и Горецкий стал сморкаться в свой платок-скатерть, и сморкался долго и художественно, как Станиславский в Большом театре. Высокую патетику момента испортили, опять же, блатные: «Да здравствует товарищ Сталин!»,- кукарекнул кто-то из их рядов. Горецкий поморщился и крикнул автоматчикам: «Не стрелять! Это правильные слова, хотя и дураком сказанные. Да здравствует товарищ Сталин!». Однако, широкие массы на сей раз не откликнулись, и огорченный Аграрий Леонтьевич буркнул сам себе под нос: «Засранцы...», после чего снова обратился к трудармейцам, сворачивая базар:

- Короче, объявляю всем официально: наш с вами лагерь, граждане трудармейцы, то есть трудармейская его часть с завтрашнего дня расформирована. А сегодня государство наше распорядилось, так и быть, покормить вас еще на халявку, а завтра всё: завтра каши не будет! И долой с моей шеи, и чтоб духу вашего тут больше не было,- глаза у Агрария засверкали с невиданной силой, как у сумасшедшего, и он стал снова сморкаться, но тут же вздернул голову и завопил:

- Эй, там: что там за кипеж опять? Вас все это не касается, граждане уголовные: с вами будет отдельное распределение, вы к трудармии не относитесь...,- в этом месте

Page 46: исход выборка-листалка

блатные оглушительно загалдели, засвистели и заматерились, так что охране пришлось от себя, без приказа дать пару автоматных очередей над их головами...

– ...Фашистов отпускаете, а честным ворам дальше сидеть?!,- истошно вопили из колонны уголовников, и слышно было, как он рвет ткань одежды на себе,- Ну, ссуки, нну, ссссуки-и-и-и!!!...

- Заткните там хлебало урке своему, а то я сейчас всю малину вашу в одну яму свалю!,- рявкнул Аграрий в сторону уголовных, и опять повернулся лицом к трудармейцам:

- Так что ваша героическая работа тут закончилась, с чем я вас и поздравляю от имени руководства лагеря. Бригадирам сдать инвентарь, а после, поотрядно, всем в контору, за справками и за расчетом. Вопросы есть?

- Какие справки?,- спросили из первой шеренги. - Для трудовых книжек. Чтоб стаж вписать. И деньги заработанные получите там же,

в конторе...В толпе блатных снова поднялся дикий вой.- Какие еще деньги?,- перекрикивая шум, спросил все тот же трудармеец.- Твой папа дятел с красной головкой, что ли?,- закричал на него Аграрий,- не сказал

тебе, отправляя в трудармию, что на белом свете деньги бывают? Ты где находишься?: Ты находишься в «Труд-Армии»! Понятно? Вот за труд в армии ты и получишь деньги. Понятно теперь? Советскими ассигнациями госзнака! В соответствии с законом СССР о труде и на основании ваших отработанных трудовых нарядов... Да пошел ты в жопин домик со своими дурацкими вопросами, остолоп! Остальным всем всё понятно?

- А нас куда?- Куда хотите, хоть на Марс. Кроме Москвы, Ленинграда, Киева и Поволжья.

Проездные документы будут выдаваться сегодня до упора и завтра с восьми утра. Только жрать вам завтра тут уже не обломится, дармоеды. Станете все с завтрашнего дня богатеями и будете дальше на свои питаться, в мягких вагонах ездить... Слушай мою последнюю команду!.. Ррразойдись!...

Впервые за три года построений колонны не торопились распадаться по команде, впервые на начальство пялились из шеренг не хмурые, мрачные рожи, но смотрели потрясенные лица, медленно светлеющие по мере постижения улыбающейся им во всю ширь синего неба, невероятной, восхитительной действительности. И трудармейцы смотрели навстречу этой действительности: вверх, в небо, на совершенно другое вдруг, новое, ликующее солнце, а также друг на друга, растерянных и неуверенно пока еще счастливых, и осторожно улыбались друг другу. Горецкий с высоты лагерной трибуны озирал своих рабов с такой интенсивностью во взоре, что в глазах его скопились слезы: не театральные, а вполне человеческие. «В натуре!»,- как сказали бы блатные. Но только Бог его знает, каким сочетанием эмоций были они напоены.

А затем самые оперативно мыслящие рванули к конторе: занимать очередь. Очередь на свободу!

У конторы в две шеренги стояли вооруженные солдаты, и несколько овчарок нервно зевали и повизгивали, не понимая почему это им вдруг стали запрещать голос: что изменилось?

Тревожно было не только собакам - непривычно было и трудармейцам: то ли уже свободным, то ли все еще подконвойным...

- Так то ж почетный каграул, а не вохгра!,- истерично пошутил Абрам Троцкер, и все вокруг засмеялись, сключая солдат охраны. Только овчарки испугались и прижались к ногам конвоиров.

Page 47: исход выборка-листалка

Из конторы вышел первый рассчитанный трудармеец (кажется, это был «человек-гора» Вильгельм Закк), растерянно и испуганно, как опасную змею зажимая в грубом и огромном, дубовом кулаке пучок бумажных денег, и держа в другой руке справку с печатью, удостоверяющей, что такой-то и такой-то демобилизован такого-то года такого-то числа... стаж... должность... заключенный?.. статья?.. нет, этого нет; есть: «боец трудовой армии... демобилизован в связи...». Этот здоровенный Закк сел на нижнюю ступеньку крыльца и произнес потрясенным и жалобным голосом:

- Eb twoju Matj!!!... А перед ним, как перед покойником, стояла молчаливая толпа солдат и

трудармейцев, и овчарки жались к ногам своих хозяев и повизгивали с интонациями, в точности повторяющими только что услышанное из уст этого странного врага, на которого почему-то нельзя больше гавкать...

Так закончилась Великая отечественная война для Аугуста Бауэра. Так закончилась его проклятая трудармия... «Мы победили! Немцы разбиты!»: с этими словами Аугусту вручали демобилизационные документы. ..............................................................................................................................................................................................................................................................................................................

Когда Аугуст предстал перед комиссаром, выдающим справки и проездные документы, и тот спросил его, куда ему ордер выписывать, Аугуст сказал: «в Саратов». «Вашим туда запрещено»,- ответил ему чекист,- откуда Вас призвали?» (Аугуст чувствовал себя польщенным: с ним говорил на «Вы» и вежливо один из тех, которые еще вчера запросто кричали: «Сгною, ссука! Что думешь - война закончилась, блядь? Наша война закончится, блядь, когда вас, фашистов, блядь, ни одного на земле не останется, блядь!»)...

- Из Казахстана. Станция Чарск. - Вот туда и выписывай,- распорядился комиссар штабному писарю, и подмахнул

распоряжение на выдачу всей заработанной Аугустом в трудармии суммы денег. «Власть справедлива!»,- напомнил он Бауэру на прощанье. Аугуст промолчал, а Троцкер Абрашка, который выходил из конторы вслед за ним ответил на это: «Гитлер капут!». Вместо того чтобы засмеяться, конторские нахмурились почему-то, и Абрам на всякий случай выметнулся наружу вперед Аугуста.

Аугуст вышел из конторы с какими-то справками, маршрутным предписанием и толстой пачкой денежных купюр в кармане: вот сколько деревьев он сокрушил за три года войны! И это - после всех построенных им танков, самолетов и эсминцев! Правда, о покупательной способности этой пачки Аугуст не имел ни малейшего представления: может еще на два истребителя хватит, а может и чистых штанов на эти деньги не купить: черт его знает что сейчас на послевоенной воле творится...

А за дверями конторы между тем вовсю уже бушевали коммерческие отношения, тон которым задавали блатные: они пытались втянуть чудесным образом разбогатевших вдруг трудармейских «буратинов» в картежные игры, или всучить им какую-нибудь рвань в качестве «дембельского шика». «Ты че, баклан, в этих говнодавах домой ехать задумал, что ли? Охерел, козлина? Да тебя в них ни одна баба и на порог не пустит! На, глянь: вот это шкерики; улыбка удачи, а не шкерики! Гони десятку!». А рядом другой деловой разговор на подобную тему: «Ты чё морщишься, хрен штопаный, чё ты морду-та варотишь? Гаани четвертной, я скаазал, быстра я скаазал, а то вааще зааберу щас нахер все тваё бабло – за аскарбление тавара!»...

Аугуст, углубленный в изучение полученных в конторе документов, тоже оказался вдруг по неосторожности в зоне блатной активности; урки обступили его и

Page 48: исход выборка-листалка

одобрительно хлопали его по плечам и карманам. Тут бы он и расстался, наверное, с упавшими ему с неба денежками, если бы не бригадир Буглаев.

- Эй, Януарий, греби-ка сюда ко мне,- крикнул он Аугусту,- дело есть!- Отвали!,- отозвались блатные,- не видишь - немец делом занят?- Сгинь под лавку, рвань уголовная, а то глаз в жопу затолкаю: будешь до самого

коммунизма за тухлым пищеварением наблюдать,- презрительно рявкнул Буглаев,- Август, иди сюда, я сказал...

Блатные стали интенсивно сплевывать, переглядываясь; лесорубы, следуя рефлексу, начали привычно стягиваться вокруг бригадира. Видя это, блатные нехотя отступили, шипя пустыми угрозами, как проткнутые шины.

- Ты чего ж это бдительность потерял?,- пожурил Аугуста Буглаев,- деньги голову вскружили?, - засмеялся он и пушечно жахнул Аугуста ладонью по горбу: - А то с пустыми карманами домой заявишься, всех разочаруешь...

- Нету у меня никакого дома,- буркнул Аугуст в ответ. - Ну, был бы человек, а дом всегда найдется,- философски изрек Буглаев,- Тебя куда

отписали?- В Казахстан, откуда привезли. В Чарск. - О, отлично! До Омска вместе поедем. А мне до Свердловска. Ну, согласен? И тебе

со мной безопасней будет, и мне с тобой – веселей! Так?Август сильно удивился. У него с бригадиром были отношения неплохие, даже

хорошие, но вовсе не настолько дружеские; вокруг Буглаева вились другие угодники, составлявшие его бригадирскую свиту – Аугуст к тем свойским орбитам не принадлежал. Бригадир просто уважал его за молчаливую исполнительность и за постоянное перевыполнение дневных норм; бригадир раскидывал иногда эти перевыполненные Аугустом и другими ребятами покрепче пункты на более слабых членов бригады, а Аугуст никогда не возражал. Бригадир говорил о нем шутливо-почтительно: «Наш железный Януарий!», и это звучало высокой похвалой. Но не более того. Поэтому тут, у конторы Аугуст совершенно не понял, зачем он Буглаеву понадобился; на запад, небось, половина лагеря подастся, так что в попутчиках ни у кого нехватки не будет. Особенно у Буглаева, у которого корешей полно. Что-то тут было не так, что-то не сходилось в симметрии здравого смысла. Но что именно? Впрочем, Аугуст над этой загадкой голову ломать не стал. Он привык доверять своему бригадиру. Не ограбить же тот его собирается в дороге? Так что Аугуст если и удивился немножко затылочной частью головы, которую, соответственно, коротко почесал, то упираться не стал и пожал плечами: вместе так вместе.

О, если б он знал что начнется уже завтра.................................................................................................................................................................................................................................................................................................................

Из главы:

ВАЛЬТЕР

Какие-то бдительные уроды задержали Вальтера на станции, когда он бродил между составами: он заблудился, пока кружил в поисках кипятка и вдруг потерял свой поезд. Пока он вертел головой и подныривал под вагоны, на него обратили внимание и схватили энкавэдэшники. Не долго разбираясь, пришили ему дезертирство и отправили на золотой рудник в Мариинскую тайгу, на прииск «Первомайский».

Page 49: исход выборка-листалка

Вальтер долго не мог понять куда его везут, надеялся – к своим, на переселение, вдогонку, но очутился вдруг в большом, темном бараке, на нарах, рядом с молодым, но уже опытным заключенным - золотодобытчиком Колей Хреновым, которого звали здесь «Хрен».

К тому времени Коля Хренов был уже действительно матерым зеком с трехлетним стажем на «Первомайском» и десятилетним – всего, с момента раскулачивания их семьи. Ему было девять, когда отца, мать и троих старших братьев отправили на комбинат «Чкаловзолото» Сине-Шиханского рудоуправления (за то и записали их семью в кулаки, что было их много в семье, и все сильные и работящие; да, было две коровы и два коня, и маслобойка, и веялка, но наемных отродясь не бывало – сами справлялись; а ларчик-то просто открывался: активист и в дальнейшем председатель местного комбеда, в недавнем прошлом лапотно-беспортошный горлопан и пьяница по имени Серяев, облачившийся на волне сталинского террора в черный кожан и нацепивший наган на пояс, положил глаз на дом Хреновых, вот и пошагали они на восток... Скот их перегнали в колхозное стадо, а дом... Хренов-старший подозревал, что дом их занял Серяев. То, что именно Серяев внес их в список на высылку, Хренов знал точно). Но сильные и справные крестьяне Хреновы - они, как оказалось, умели жить только на земле. А их загнали под землю, бурильщиками. Отца и трех братьев загнали. Маленький Коля и мать ютились в промороженном углу грязного барака. Сначала, через два года, надышавшись кварцевой пыли, заболел и умер старший брат, потом отец, затем, один за другим два других брата. Пяти лет хватило на всех, включая мать, которая умерла от цинги. Почему-то Коля не подох и даже ухитрился вырасти. К тому времени ему исполнилось шестнадцать, и пришел его черед идти в забой. И тогда он сбежал. Причем не нарочно сбежал, а как бы случайно, следуя фарту. Сидел как-то на бревнышке у лагерного магазина и капустный лист жевал, после того как загрузил телегу мешками с капустой для офицеров из управления; и вот сидел и ждал, когда придет начальник и отпустит его, или еще чего-нибудь поручит сделать, или просто поджопника даст. Привычное дело. Капуста прибыла с Украины по разнарядке для лагеря: хорошая капуста была - не зекам же ее скармливать? Так что потянулись в лагерь за капустой офицеры со всей округи. Колян знай себе грузил капусту третий день подряд. Вот и тот возок навалил с горкой: тридцать мешков, как велено было. А велел офицерик заполошный, что на «Эмке» прикатил: очкарик с портфелем. Придурковатый слегка: пять раз мешки пересчитывал, и все у него по-другому получалось. Кольку матюкал не очень умело, очкарик позорный. А Кольке наплевать было: Колька коньком занялся: капусткой его подкармливал, пока никто не видит. А конек хороший был, смущенно пофыркивал, руку ноздрями горячими обдувал, капустку с ладони брал губами деликатно, стеснительно. Хороший такой был конек, грустный, рыжий, похожий на ихнего, домашнего, из детства: Колька своего Огонька еще хорошо помнил. Стал с ним Коля разговаривать нежно, гладить, Огоньком звать. Тот кивает, радуется, со всем соглашается. И тут офицерик очкастый – оформил все бумаги, наконец-то - из лавки выскакивает и кричит Николаю: «Ну чего расселся, швеллер гнутый – поехали давай!». Не разглядел сослепу, что Коля – не возница. А куда тот пропал – неизвестно: шахер-махер какой-нибудь обстряпывал небось с лагерными урками; продавал чего-нибудь, или выменивал. А офицерик дальше орет, обороты набирает: «Давай, остолоп! Быстро! Садись на телегу, давай н-но-о-о, давай, стегай! А я следом поеду, гляди у меня...»,- и шасть в «Эмку». Ну, что: Коле приказали, Коля на передок забрался и конька стегнул слегка, как приказано было. Конек обернулся, подмигнул Кольке хитро и сразу к воротам попер, безо всяких вожжей: умный зверь оказался! Офицерик позади, на «Эмке» своей култыхается, как и обещал. На КПП проверять никто не стал: видят же – при официальной фуражке груз едет: и капуста, и конь, и ямщик. Выпустили. Минут десять еще офицерик позади тащился, а

Page 50: исход выборка-листалка

потом ему надоело, обогнал, крикнул: «Куда ехать – знаешь, приедешь – доложишь!»,- и был таков. Тут только сообразил Коля, что он на свободе. На свободе-то на свободе, да без документов и без ничего. Ладно, неважно: главное – на свободе! Через неделю ему в шахту лезть, а там – все равно конец. Так лучше уж - свобода без прав и документов, чем верная смерть в шахте на полном законном основании. Тем более, что сама Судьба ему свободу вручает... Доехал Коля, поторапливая конька, до ближнего леса, свернул подальше от дороги, в чащу, конька распряг, капусты ему вытряс из мешка, себе кочан взял подмышку – по дороге есть - да и побежал вслед за облаками, покуда погоню за ним не выслали. И побег удался: долго пер напрямки, вышел к станции, дождался поезда, залез на крышу, поехал. Потом спрыгивал, удирал, снова ехал – то на крыше, то под вагоном, и везло ему таким образом целый месяц, наверно, а то и больше, хотя он и не знал толком, где его черти носят и куда он едет: лишь бы подальше от шахты. Питался чем придется – один раз у сторожевой собаки из миски одолжился, так та сперва яростно гавкала, а потом смирилась: вспомнила, наверно, что человек – это царь природы, и отбирать у собаки имеет полное право...

А у Коли появилась цель: он захотел попасть домой, на Кубань. А там видно будет. Может, родня отыщется, может с гадом поквитается: эта мысль проникала все глубже. Коля часто слышал, как братья клялись, если вырвутся отсюда когда-нибудь и доберутся до дома, и обнаружат, что гад Серяев живет в их доме, то убьют его. Но теперь отца не было, братьев не было, никого не было, и получалось так, что отомстить Серяеву предстоит ему одному: больше некому. Мысль о мести мало-помалу вытеснила все остальные мысли из Колиной головы, потому что в этой мысли была заложена цель, а без цели человеку жить невозможно. Это было очень важно: иметь цель, знать что делать. Без этой цели он все это время потерянно болтался по Сибири, не зная где находится в каждый следующий момент; теперь же, обретя идею, он устремился на запад, туда, откуда они прибыли, на Кубань. К сожалению, географию страны он перед раскулачиванием изучить не успел, и в названиях станций не ориентировался. Поэтому и колесил хаотично, то приближаясь к Воронежу, то снова отдаляясь от него. Так продолжалось еще около месяца, и уже начало холодать, и Коле очень захотелось не на Кубань, а сначала на юг, туда где тепло: в Ташкент или еще южней, в какую-нибудь жаркую пустыню – зиму пересидеть. И тут его долгий фарт закончился, и его поймали. Где - он и сам точно сказать не мог. На какой-то станции, когда он спускался с чердака случайного дома, где ночевал.

Долго разбирались, проверяли его показания. А он и не скрывал ничего, рассказал как было (только про планы мести не стал распространяться). Следователи то смеялись над его историей, то бить его принимались. Но Коля на все старания следователей уличить его в диверсионной деятельности реагировал тупо: он до того уже измотался в бегах, до того изголодался, что даже уже и о шахте мечтал, о каком-нибудь бараке, где можно выспаться, где жрачку дают... Убедившись, что выколотить интересных, исторически-значимых признаний из этого тощего придурка, не знающего в какой стороне Кубань находится, не удастся, Колю как следует отмолотили на посошок и вернули на шахту. Только не на старую почему-то, а на другую, затерянную в Мариинской тайге. «На повышение пойдешь,- смеялись его дознаватели,- по золотому делу на этот раз тебя пристроим». Так Хренов Николай попал на золотой прииск «Первомайский». Тут был далеко не курорт Пицунда, но золото добывалось россыпное, промывное, под синим небом, ну и под серым, и под черным, и под мокрым, и под снежным, конечно же, но все это было уже не так важно: главное - под небом, а не в ядовитых подземных норах! Со временем Николай обжился, присмотрелся, освоился, усвоил основные правила жизни и смерти, и приспособился выживать. Природное крепкое здоровье и молодость были его помощниками, его двигателями. Кроме того, он уже тогда приучился помалкивать, в конфликты не встревал, но и головой в парашу

Page 51: исход выборка-листалка

себя совать не давал: нашел свой стиль поведения на зоне, короче. Работал он хорошо, но в передовики не рвался; быстро усвоил коренную истину - быть всегда в середине и не выходить на край. Со временем мысли о побеге, однако, вернулись. Осилить пятнадцать лет рудниковой каторги – а именно столько нахлобучили Николаю с учетом побега - считалось здесь нереальным: во всяком случае, ни одного подобного случая по лагерю зафиксировано еще не было. Мысль о кубанской мести, с другой стороны, точила Николая все сильней – пропорционально переносимым в лагере страданиям: кто-то ведь должен был за все эти страдания ответить?... Мечта о мести постепенно переросла в программу жизни. Из ночи в ночь снились Коле в бесчисленных вариантах сцены расправы над гадом. Но чтобы отомстить нужно было бежать. Бежать нужно было обязательно: каждый день жизни на руднике снижал шансы на выживание. И Николай превратился в глаза и уши. Глаз его стал остер, и уши слышали все. Наконец, он узнал кое-что интересное на нужную ему тему. Оказывается: уходят люди время от времени из этого лагеря, уходят... Имелась, как выяснилось, одна интересная возможность побега из этого лагеря, с этого рудника. Причем не так, как он сбежал в первый раз – случайно и глупо, а по четкой системе, после тщательной подготовки. Но то была целая система, очень сложная и опасная, за ней стояла организация, о которой говорить запрещалось, о которой боялись говорить даже намеками. Но вода, что называется, камень точит. Слово тут, слово там: постепенно складывалась приблизительная картина, схема этой системы. Самое главное – в систему эту надо было еще попасть, да не в лоб, а по приглашению; нужно было, ни в коем случае не выпячиваясь, заслужить доверие ее организаторов – матерых уголовных авторитетов. Это была очень хитрая система, очень тонкая и очень опасная, но если попасть в нее, то появлялся реальный шанс оказаться на свободе с документами и деньгами: пусть под чужим именем, но какая разница: с собственным именем беглецу на свободе все равно не жить: поймают или убъют. Такого рода беглецы назывались в лагере курьерами. Про благополучно отбывших курьеров говорилось только шепотом и в высшей степени доверительно. Наученный опытом, Коля засвечиваться с нетерпеливыми вопросами не торопился, а лишь присматривался, прислушивался, наблюдал, осторожно вынюхивал - что к чему и как действует. Через пару лет Николай уже хорошо представлял себе, по какой схеме уходят из лагеря курьеры.

Схема работала так: в составе охраны лагеря орудовала шайка, ворующая золото. Но сама эта шайка вывезти ворованное за пределы лагеря не могла, потому что над охраной внутренней существовала еще охрана внешняя, подчиняющаяся другому ведомству, перекрывающая все выходы, неподкупная и шмонающая так, что ни одна вошь с позолоченными лапками не могла бы проползти через единственное КПП, не засветившись на высшую меру. Проверка была настолько строгая, что пересечь границы рудника, не показав всего припасенного под языком и в прямой кишке не мог ни один полковник, не говоря уже о зеках. Таковы были правила.

Со временем Николай установил следующее: золото воруют не все «внутряки», а некая рисковая шайка, готовая ради золота и будущего процветания поставить жизнь на кон. С шайкой этой сотрудничали прикормленные урки, блатные, которые сыто ели, мягко спали и держали порядок на зоне. Порядок воровской, само собой разумеется. Самим уголовничкам офицеры охраны выносить золото с рудника не доверяли: урка есть урка. Поэтому урки были, опять же, лишь промежуточным звеном: в их задачу входило находить среди зеков «праведников»: то есть порядочных людей из числа бывших крестьян, военных или интеллигенции, уважающих заповедь «не укради» и сильно мотивированных - в силу разных причин – на побег из лагеря. Из таких вот «праведников» и готовились курьеры, которым, после разного рода проверок «на вшивость» устраивался побег, в том числе с привлечением внутренней охраны. Курьеры должны были затем, покинув рудник, на свой страх и риск пробраться по

Page 52: исход выборка-листалка

тайге, явиться по определенному адресу и сдать золото определенному человеку. После чего «курьеры» получали от этого человека «чистые ксивы», цивильную одежду и билет на поезд (это входило в «контракт»), и могли начинать новую жизнь. Ради этого рисковать готовы были многие, и много курьеров поэтому уже ушло таким путем из лагеря. Курьеры уходили и не возвращались, и не было ни погонь, ни последующих следствий и репрессий для остальных. А это значит: схема работала. Гарантией ее срабатывания считался именно тот факт, что за беглецами не бывало погони: ведь в соответствии со схемой, из лагеря бежали уже «покойники», «мертвые души»: списанные по документам, якобы умершие и уже похороненные зеки.

Чтобы попасть в курьеры, недостаточно было пойти к блатным и сказать: «Пошлите меня, уважаемые, я честный, все донесу зернышко к зернышку!». Урки выбирали «курьеров» сами, потому что отвечали за них потом головой: не явится «курьер» по адресу – не жить и блатному: правила были жесткие. Поэтому готовились «курьеры» в побег и экипировались как в полярную экспедицию: с теплой одеждой, консервами, спичками, компасом и ножом; перед побегом «курьеров» даже откармливали по возможности, чтобы сильный были. Так про них говорили, во всяком случае. Живых свидетелей, чтобы подтвердить или опровергнуть все это в лагере не было, как не бывает свидетелей, вернувшихся с того света.

Осмотревшись и поняв как эта схема функционирует, задумал и Николай попасть в курьеры, и все свое поведение стал выстраивать так, чтобы в нем заприметили «праведника» и упорного вола, враждебного режиму, в одном лице. Нужно было ждать. Ждать, но и готовить почву, рыть подкоп со своего конца: контактировать с уголовниками, но не воровать для них золото ни в коем случае, оставаясь «честным» в их глазах, держаться независимо, но не вызывающе, не лезть в «шестерки», но и найти при этом правильные блатные уши, которым доверить свою историю, свою жгучую жажду мести, свое желание уйти отсюда. Доверить не перегибая, но и достаточно убедительно, чтобы дошла эта история по назначению и запомнилась тому кто решает: ага, есть такой Коля Хрен, крепкий, честный мужик, которому свобода нужна как воздух, который чужого не берет, но и свое не отдаст, который урок не боится, но и морду не воротит, уважает: подходящий курьер.

И Николай ждал. Шанс мог быть только один, и его требовалось дождаться. Дождаться или сдохнуть. Третьего было здесь не дано.

И тут прибыла партия новых зеков, среди которых был Вальтер Бауэр. В силу ротации живой силы, которая происходит в каждом бараке постоянно, Вальтер оказался на соседних Николаю нарах. В скором времени Николай взял над Вальтером покровительство. Николаю очень понравился этот вежливый немецкий пацанчик, растерянный и несчастный, но все равно постоянно встопорщенный, как воробышек, в защиту справедливости в целом и собственного достоинства в частности. Он все еще, даже здесь уже, на руднике, на зоне стремился доказать каждому – от конвоиров до уголовников – что его привезли сюда по ошибке. Однако, на зоне собственного достоинства не бывает, люди с достоинством тут долго не живут. На зоне вообще редко живут долго, но люди с достоинством погибают первыми. Вальтер говорил по-русски со смешным акцентом и постоянно кидался в защиту правды, которой в ГУЛАГе нет и быть не может по определению. Но Вальтер этого еще не усвоил, и был поэтому обречен. «Это нэпрафилно!»,- говорил он тут и там, и постоянно получал по зубам, или ногами по ребрам. Было только вопросом времени – когда его прирежут блатные, или пристрелит охрана. Николай отлично понимал, что если Вальтер не прекратит искать правду и постоянно доказывать свое на каждом углу, то он – не жилец. На зоне каждый человек есть сам себе зверь, живущий одной только задачей: выжить. А ресурс жизни

Page 53: исход выборка-листалка

тут минимальный, жестоко лимитированный и является поэтому предметом смертной конкуренции. Так что доверяться кому-то – это значит выходить на грань этого ресурса, рисковать жизнью; но, с другой стороны, в одиночку выживать трудней, чем группой, стаей, и «профсоюз» блатных это наглядно демонстрировал. Поэтому полных одиночек, не имеющих корешей, среди зеков тоже почти не водилось; разных социальных конфигураций малые союзы и товарищества складывались медленно, с оглядкой, но постоянно и неизбежно. Николай долго, не доверяясь никому, балансировал в лагере между независимостью и контактностью, между доброжелательностью и готовностью яростно защищаться зубами и когтями от любых посягательств на себя, на свое право выживания.

С появлением Вальтера все изменилось. К Вальтеру Николай проникся симпатией и доверием с самого начала, с первого дня: за прямоту, за детскую наивную доверчивость, за беззлобность, за честность, доходящую здесь, в условиях лагеря до абсурда; и еще - за веру в существование хороших людей и в правду, которой хотя и нет на белом свете, но вера в которую человека украшает, делает другим, более высокого, светлого сорта. Оба они – и Вальтер и Николай - были из крестьян и из «врагов», и это тоже сближало их психологически, как и возраст: они были одногодками. И еще: чем-то этот Вальтер очень уж напоминал Коле брата Виктора – самого младшего из троих старших братьев: тот был тоже вечно за справедливость – что в работе, когда ему давали задание чуть поменьше других и он протестовал; что за столом, когда ему, младшенькому (Коля не в счет, он был «случайный» ребенок в семье - на семь лет моложе Виктора и всеобщий любимец и баловень) мать подсовывала Вите кусок побольше: чтоб рос быстрей (Витя был маленький ростом и так и не вырос: остался коренастеньким, метр шестьдесят три).

Поэтому Николай, который свое место в лагерной иерархии уже нашел, решил взять Вальтера под свое крыло, помочь ему научиться выживать здесь, на руднике. Вальтер с благодарностью принял товарищество Николая: уж очень ему было одиноко и страшно на руднике, особенно поначалу.

Уже очень скоро Николай узнал о страстном стремлении Вальтера как можно скорей выбраться отсюда и найти своих: этим он жил, это было самое главное для него. На этом Николай и построил свое воспитание, направленное прежде всего на укрощение в Вальтере проклятого его правдоискательства, с которым выжить на зоне было невозможно.

Прежде всего Николай сообщил Вальтеру, что имеет точно такую же цель: выжить и вырваться отсюда, причем именно в этой последовательности: сначала выжить, а потом сбежать. «А сбежать отсюда – реально,- намекнул Николай,- но для этого надо здесь «вписаться»: сначала стать как все, а потом уже аккуратно выпятиться. Иначе выйти отсюда шансов нет. Если ты не урка, то все пути тут ведут только к «Кремлевской стене. Десять лет рудников не выдержал еще ни один зек».

Воспитание Николая подействовало: Вальтер стал его слушаться и подчиняться. Шаг за шагом Николай посвящал Вальтера в правила лагерного выживания: как вести себя с охраной, как разговаривать с блатными, как общаться с бригадирами, с кем быть начеку, как правильно, рационально спать, чтобы экономить силы, правильно распределять хлеб на день, правильно запаковывать ноги, чтобы не обмерзли; пальцы можно время от времени во рту отогревать, объяснял Николай, а если ноги отмерзнут – все, конец: гангренных хирургов на руднике нет, хирурги тут всё больше стреляющие, лагерной охраной называются, лечат от всей жизни целиком и сразу.

Это были сотни маленьких секретов, увеличивающих шансы выжить, при условии, что судьбе угодно будет пощадить от болезни или несчастного случая. Это была наука, которую не преподают нигде: она постигается на основе инстинкта самосохранения, и постигается очень быстро. И это была наука не для тупых и медлительных. Вальтер не

Page 54: исход выборка-листалка

был ни тупым, ни медлительным: он все постиг. И, конечно, понимал, кому обязан наукой. Они стали друзьями.

Однако, в суть лагерных «курьерных» схем Николай не посвящал Вальтера еще долго: эта тема была слишком опасной, об этом нельзя было болтать всуе, а Вальтер мог проговориться где-нибудь по неопытности или по пылкости характера. Но постепенно Вальтер обретал психологию и привычки, необходимые для лагерной жизни, и по мере того как он нарабатывал в себе недоверчивость, сдержанность, наблюдательность и молчаливость, Николай стал осторожно посвящать его в самую общую схему возможного побега, объяснив, какова должна быть их линия поведения, чтобы попасть в поле зрения уголовников и быть выбранными в «курьеры». Вальтер говорил, что готов рисковать жизнью, идти по тайге, жить по чужим документам и унижаться перед блатными наперекор своей гордости, но мысль о том, что надо нести на себе для уголовников ворованое золото, возмущала и шокировала его до глубины души: для него воровство было хуже убийства. «Я не понесу им золота!»,- заявил Вальтер Николаю однажды, когда зашел разговор об этом. «А ты для начала закатал бы губу обратно!,- вскипел тогда Николай,- тебя еще не выбрали в курьеры и, может, не выберут никогда, а он уже заявления такие делает... А если дойдет до дела, Валетик ты мой дорогой, если выберут нас с тобой - то понесем мы с тобой их золото как миленькие. Либо тут околеем – не во вторую, так в третью зиму, не в третью – так в четвертую. Но живым отсюда ты не выйдешь никогда, Вальтер. Запомни это: никогда! Или что: ты родных своих уже раздумал найти? Черт с ними, с родными? Мне и на руднике хорошо, так?».

И Вальтер сник тогда и замолчал, и сказал недовольно: «Вот когда в курьеры возьмут, тогда и буду решать». – «Ну и правильно»,- согласился Николай, уверенный, что Вальтер и пойдет, и побежит, и потащит все золото земли, чтобы выбраться отсюда. Он ведь уже успел узнать Вальтера немножко: на зоне люди постигают других людей быстро.

И некоторое время спустя Вальтер уже спрашивал иногда в нетерпении Николая: «Ну, когда, как ты думаешь?». – «Не знаю,- честно признавался Николай,- ждать надо, не рыпаться. Просто ждать. Я, в принципе, пригодный кадр для них должен казаться: я ведь уже давно перед ними... это самое... жопой своей верчу подходящей. Половина блатных в корешах у меня ходят, а с другой половиной резались насмерть. Все по рецепту делаю. Ну а ты со мной. В одиночку ведь не посылают: всегда вдвоем. Надо ждать. Может позовут. А может и не позовут никогда. Надо ждать».

Так прошло три года. Три года они были рядом день и ночь: стояли рядом, моя золото, спали рядом, ели бок о бок. Четыре глаза и четыре уха в лагере всегда лучше, чем два: бывало, что и спать приходилось по-очереди в конфликтных ситуациях: один держал вахту. Три года так и продолжалось: Николай и Вальтер были корешами, и это все кругом знали. И оба они были «правильные» зеки: в сотрудничестве с властями лагеря не замеченные, неконфликтные, но и в обиду себя не дающие, с блатными ведущие себя корректно, но независимо, никогда не давая затянуть себя в схемы «затыривания» золота, держась от всего этого подальше. При этом и тот и другой тут и там под удобным предлогом высказывались о кошмарах лагерной жизни, о невозможности выжить здесь до конца срока (а сроки были у всех от десяти лет и больше), и о мечте «сделать ноги». Николай был теперь уже шесть лет на руднике и как-то однажды предложил одному урке с большим сроком, с которым был в контакте, начать совместно делать подкоп. Но время шло, а рыба наживку не брала. Время от времени кто-нибудь из зеков умирал в санблоке, и никто не знал, умер ли он на самом деле, или ушел «курьером». В это дело нос совать было рискованно, недопустимо,

Page 55: исход выборка-листалка

потому что можно было остаться без носа вместе с головой. Вальтер проявлял все больше нетерпения, предлагал даже пойти к лагерному авторитету Малюте и открыто попроситься в «курьеры». Николай его сдерживал, объясняя: ни в коем случае инициатива не должна исходить от самого беглеца; это наведет на подозрения: зек слишком много знает. Откуда? Из многолетнего опыта лагерной жизни? Да, возможно. А вдруг кто-то копает? Возникнет недоверие. А недоверие – это все, это конец. Мало того, что в «курьеры» уже не попадешь никогда – гляди, как бы с заточкой в боку не обнаружили потом в выгребной яме. Нет, нельзя идти напрямую. Надо ждать. «Да сколько же еще?»,- хотел знать Вальтер,- ведь подохнуть успеем!». Николай лишь пожимал плечами: «Подохнуть – это да: это тут просто. Выжить тут мудрено, а уйти отсюда – еще мудреней. А мы с тобой – мудрые. Так что не дергайся. Мне на волю не меньше твоего надо. Жди».- «Хорошо, ладно: а если тебе предложат, а мне – нет?»,- беспокоился Вальтер. «Тогда я скажу, что пойду только с тобой; когда предложат, тогда уже можно будет свои условия ставить. Курьеров всегда парами посылают, я тебе говорил уже».

Они продолжали ждать, но Николаю все трудней и трудней становилось убеждать Вальтера, что они вырвутся. Он и сам уже начинал терять веру в это, но не вправе был показывать Вальтеру свое малодушие. В лагере достаточно сломаться один только раз...

Когда чего-то напряженно ждешь, то момент, когда это «чего-то» происходит, наконец, все равно приходит всегда неожиданно. Так было и с ними. Когда Шакир – шестерка главного авторитета зоны - Малюты – пригласил Николая потолковать с паханом, сердце у Коли ёкнуло. Это было в октябре сорок четвертого.

Малюта угостил Николая крепким чаем с сахаром, поговорил о том - о сем, причем на нормальном русском языке, без фени, потом спросил:

- У тебя «червонец» довеском – так, Хрен?- Да. За побег.- Бегать любишь?- Сильно надо...- Про курьеров слышал?,- спросил Малюта без перехода. У Николая приостановился

пульс:- Слышал что-то... Думаю, брехня. А правда, что ли?- Нет, не брехня. Так ты как: свинтил бы отсюда? Пошел бы курьером?- Конечно пошел бы. Мне на свободу - во как надо! Счет один закрыть требуется.

Залежалась квитанция уже. А как идти-то? Одному, что ли? Одному боязно: тайга кругом...

- Зачем одному? Можешь кореша своего, немца взять с собой, если пойдет. Ты ему, вообще, говорил про курьеров?

- Да так: что сам слышал, то и ему говорил. Дак ведь треп же, думают все. Так, слухи одни. Со слухов навару мало...

- Он у тебя больно уж правильный какой-то, как мы заметили. Не продаст?- Нет, не продаст точно. Он на волю не меньше моего рвется, до звонка дотянуть

надеется. Не знаю как с кем другим, а со мной пойдет точно: можно и не спрашивать. Он своих, свою семью найти хочет. Меня все время бежать подбивает. Туннель рыть: это ж он мне предлагал. Я говорю ему: «Ноль вариантов: пятьдесят лет камень ковырять будем, сто пятьдесят раз заложат и сдадут». – «Эх,- говорит,- все равно надо попробовать: а пока рыть будем, золота наберем и на свободу с золотишком выйдем!»: ну чисто ребенок! Нет, Малюта, я уверен: он со мной в паре с радостью стреканет: хоть завтра. Только ему разжевать надо. Конкретно. Он такой: ему все чтоб продумано было да по полочкам разложено. Немец, короче. Сильно аккуратный.

Page 56: исход выборка-листалка

- Ладно, Хрен. Его уговаривать и разжевывать – это твой вопрос. Не пойдет – другого тебе дадим в пару. Но одно уясни: если он откажется после того как ты ему про побег объяснишь, то жить ему останется мало. Это чтоб ты заранее знал и не квакал после... И, к слову: тебя это тоже касается. Ты после того как мне сейчас «да» сказал – считай что договор со мной подписал, у которого заднего хода нету. Ты меня понял? Так «да» или «нет»?

- Да, Малюта: об чем разговор... С первого дня ноги сделать отсюда мечтаю.- Ладно, заметано. Ты свое слово сказал. Теперь мое. Расклад такой: недельки две-

три культпоходом по тайге – и вы оба вольные казаки. Ты ж, кстати, из казаков и есть, правильно? Значит, будешь вдвойне вольный казак. Сдал товар, получил чистые ксивы, денег рулон, побрился под культурного – и танцуй на все четыре стороны света. Ладно, свободен пока. Насчет подробностей еще потолкуем. Вопросы есть?

- А если нас повяжут? - Не повяжут. Погони за вами не будет. Это раз. Ну а если все-таки попадетесь в

чужие руки, то и это предусмотрено: живыми не даваться. Потому что вам все равно не жить: тут уж так... И еще, сразу предупреждаю: дойти вы обязаны. Все что надо вам дадут. Пройти-то всего километров восемьдесят: три дня делов. И не вздумай вильнуть в сторону, когда на той стороне колючки окажешься: через десять дней, если не отметитесь на заимке, которую тебе укажут, то вас на всех трассах сторожить будут. Да не так, как менты метут, а погуще: белка не проскочит – тем более без документов. Не свое ведь понесете, касатики, не свое... А фирма веников не вяжет, Хренуша: фирма с гарантией работает! Не вы первые – не вы последние. Это я тебе авторитетно заявляю. А то попробовали уже как-то раз два умных академика: разделились, суки, даже переоделись где-то. Не проскочили... Очень больно подыхали потом, и очень долго. Ты меня понял?

- Я понял, Малюта. Мне золота не надо: я на него тут уже смотреть не могу. Мне воля нужна.

- Верю тебе, Хрен. Потому что ты уже бежал, доказал это. За то тебя и выбрали... Ладно, иди готовь второго пилота к вылету, хы-гы...

- А когда?- Ждите, позовут, хы-гы...

Этой же ночью Николай толкнул Вальтера, разбудил его, показал на выход. В сортире было пусто.

- Все, нас берут в «курьеры»,- сообщил Николай Вальтеру. Тот пришел в необычайное возбуждение, завертелся на месте, полез обниматься. Николай осадил его: «Прекрати! Все остается по-прежнему пока. Никто ничего не должен замечать».

- Что теперь?,- хотел знать Вальтер.- Готовить будут. На днях узнаем. Главное – ничем себя не выдать. Понятно?- Понятно, конечно. А шансов у нас много?Николай сказал ему, что шансов много, потому что погони не будет и потому что им

дадут все необходимое на дорогу: одежду, еду и даже карту и компас. Но Вальтер все не мог успокоиться и хотел знать, как они выйдут из лагеря.- Блатные выведут,- заверил Вальтера Николай,- у них с охраной свои дела.- Странно как-то все. И вообще чудеса: чего ж они сами тогда не бегут, блатные эти,

если у них такие возможности есть?- Не знаю. Им и тут хорошо, в лагере: жрут, пьют, на легких работах состоят,

привольно сидят: у них сроки-то поменьше наших... А там – тайга, холод... Поэтому, наверно. Да ты их сам поди спроси, если хочешь.

Вальтер нервно засмеялся: «Нет, Коля, лучше я их спрашивать ничего не буду».- Ну и правильно решил.

Page 57: исход выборка-листалка

- Когда?- Я думаю, что через пару недель, не раньше: когда реки станут.

Спустя несколько дней Николая подозвал к себе Енот – авторитетный блатной с большим стажем, по официальному статусу - лагерный бригадир, а по сути – надсмотрщик над «рабами»-мойщиками золота и сборщик заныканного золотишка в одном лице. Их было двое таких на бригаду Николая – Енот и Горбуша. Еще был третий – Клещ, заклятый враг Николая, посуливший ему когда-то нож в бок или гвоздь в ухо, но слишком еще мелкий в воровской иерархии, чтобы самостоятельно, без Малюты решать вопросы о жизни и смерти «рабов»; он мог лишь подкопаться с какой-нибудь провокацией, но Николай был всегда начеку. Клеща привлекали в качестве «бригадира на подхвате», когда Енот или Горбуша были пьяны или болели ангиной (у блатных было в моде болеть ангиной), и потому Клещ «нависал» не слишком часто, но то были тяжелые дни для Николая; с Енотом отношения были никакие, а с Горбушей – почти хорошие: Горбуша оказался земляком и даже, по его словам, знал старшего брата Хреновых – Тимофея; Горбуша был рецидивный мошенник и вор, и со смехом рассказал Николаю, при каких обстоятельствах познакомился с его братом Тимохой: попался вместе с одним цыганом на воровстве хреновской кобылы с луга; цыган сиганул в речку и сделал вид что утонул, притаился там на дне, а Горбуша попался и был Тимофеем бит, но отпущен, не сдан в милицию, за что Тимофей остался у Горбуши в теплом разделе памяти. Горбуша с удовольствием демонстрировал Николаю авторский шрам, оставленный Тимохой на его черепе, и радостно смеялся при этом. Николаю тоже волнительно было видеть этот шрам, как увлеченному литературоведу – «живой» почерк Александра Пушкина в неожиданно обнаруженной рукописи. В общем – хороший был характер у Горбуши, и дни, когда он «нависал», были самыми легкими для Николая и Вальтера. Хотя это вовсе не означало, что он не способен был перетянуть по-дружески костылем по горбу, проходя мимо, или не пристать к «земляку» с требованием заначить золотишка по-свойски, за все хорошее. Всё бывало, и даже золотишка получил Горбуша однажды от Николая: за лекарство для Вальтера. Между надсмотрщиками были свои сложные отношения, в которые Николай не вникал; он знал лишь, что Енот с Горбушей конкурируют за старшинство, за место возле Малюты, а Клещ – так себе, полушестерка для грязных поручений, внимательный и подлый.

Теперь, отозвав Николая в сторонку, Енот предложил ему закурить и спросил:- Ну, как настроение? Лыжи мажем?- Куда это?,- сделал удивленный вид, Николай.- Ладно, хорош темнить. Ты – мой кадр. Это ж я на тебя Малюте указал. Давно еще.

Присматривались всё. Я вас с Валетом и готовить буду.- А-а. Ну тогда спасибо, шеф.- Из спасиба шубу не сошьешь, Хренуша. Ты вот чего... покуда вы тут еще

отираетесь... заначьте-ка вы мне грамм по десять рыженького каждый – вот и будем квиты. Как сдадите – так и пойдете... Ясен пень? А я вам в мешок от себя лично положу сальца на длинную дорожку, да носочки шерстяные. Все от меня теперь зависит, Хренуля, учти. И, это самое: пасть – на замок. Тебе все понятно?

Николаю было все понятно. И главное, что было ему понятно – это то, что Енот требует с него личную мзду за посредничество. Слово «коррупция» было тогда еще никому не знакомо, но это была именно она, родимая. Николай прекрасно знал, что даже если он Еноту требуемого золота не даст - тот все равно вынужден будет подготовить их и выпустить: не в компетенции Енота было задержать их теперь, когда кандидатуры их утверждены верховными паханами шайки.

Page 58: исход выборка-листалка

Но, но, но... Но всегда есть куча разных «но» в реальной жизни, которая и питает всю эту систему внесистемных отношений под названием «коррупция» - социальную плесень, не имеющую почтения ни ко времени, ни к пространству, ни к воспитанию, ни к образованию, ни к социальному строю, ни к цвету кожи и группе крови.

Так что Енот знал, что делал, и знал, что и Николай знает, чем рискует, отказывая ему. Во-первых, время. Они могли уйти через пять дней, а могли и через три недели, когда снега навалит по пояс и морозы ночами начнут запаивать мозги в трубочку: поиграть временем было вполне во власти «инструктора»; теперь же, когда они уже знали что уйдут, счет времени пошел для них совсем другой: время подорожало в тысячу раз. И еще: мог произойти несчастный случай; могли быть вброшены в круг внезапные подозрения в нелояльности – очень опасная ситуация для потенциального курьера; могла случиться драка с участием кандидата: непозволительная засветка; в конце концов, можно было напороться на нож в темноте, или на приклад охранника, который сломает тебе кость в самый неподходящий момент – и все: вопрос о побеге снят с повестки дня – с реальной угрозой для дальнейшей жизни, потому что в «золотом деле» свидетели никому не нужны. Правда, Енот рисковал головой и сам: член банды всегда работает на общак, и уже общак распределяет потом по-справедливости, исходя из положений в неписанной воровской конституции, называемой Понятиями. В этом отношении воровская система мало чем отличается от государственного управления, разве что государство за нарушения конституционных норм сажает в тюрьму, а уголовники, уже и так находящиеся за решеткой, за нарушение Понятий режут насмерть. Но – кто не рискует, как говорится...

Николай кивнул: «Постараюсь. Авось повезет».- Уж ты постарайся, Хрен,- нервно хохотнул Енот,- это в твоих интересах, так что

надо постараться.- Постараюсь,- еще раз кивнул Николай. Он не стал напоминать Еноту, что услугу

однажды уже оказал ему. Зачем напоминать? Енот и так все помнит. Значит полагает, что за тот случай уже расплатился с Николаем нейтральным отношением к нему. Другим «рабам» доставалось от Енота куда больше. А теперь, стало быть, новый счет: взятка весом в двадцать грамм золота за побег. Что ж, ладно, стоит того...

Вальтера по части договоренности с Енотом Николай просвещать не стал, и тем более – вовлекать щепетильного Вальтера в воровство золота: дело не просто безбожное с христианской точки зрения, но и смертельно опасное, требующее опыта и холодных нервов – всего того, чем Вальтер богат не был, и мог попасться и испортить весь банкет.

Николаю повезло. Видно, судьбе угодно было, чтобы они ушли с рудника: уже на четвертый день после разговора с Енотом Николаю попались один за другим три самородочка общим весом грамм на двадцать пять, и все три ему удалось, зажав их сначала меж окоченевших пальцев, незаметно для охраны, соседей, Вальтера и Клеща, спровадить затем в вату штанов («нависал» в тот день Клещ, потому что у Горбуши случились какие-то неприятности по результатам карточной резни в блатном бараке, после чего он еще и в карцер загремел). Кстати сказать, Клещ был на удивление тихий в тот день, в сторону Николая и Вальтера даже головы не поворачивал: возможно, получил соответствующую инструкцию от паханов. Николаю стало жарко и весело после этого везения, и до самого конца смены он умолял удачу не оставлять его. Удача оставалась при нем, он прошел шмон в конце смены и благополучно вручил Еноту перед отбоем самородки, засунутые к этому времени внутрь мятой сигареты. Енот помял сигаретку, закурил ее и ушел, подмигнув Николаю на прощание. Все: свою часть побега Николай отработал. Теперь он уже рад был, что готовит их к побегу именно Енот. Возможно, экипирует их получше, как обещал, да и тот, старый случай должен

Page 59: исход выборка-листалка

бы вспомниться Еноту. Тогда ведь Енот запросто мог и к «Кремлевской стене» переселиться на постоянное место жительства, если бы не Николай.

А дело было так: заподозрил Николай однажды, что Енот себе самородочек «откатил». Самородок этот попался татарину Марату, который мыл рядом с Николаем; всего лишь долю секунды видел Коля золотое зернышко в промойном планшете Марата, и вот уже нигде его нет: быстрый взгляд Марата по сторонам, не заметила ли охрана, и самородок исчез где-то в вате его телогрейки; такой самородочек, сданный блатным в обход контейнера учетчика, мог означать как минимум месяц сытой жизни, новые валенки, или лекарство – смотря кому что нужно: у урок имелось все. Николай к тому времени успел наработать опытный и острый глаз, и помимо золотого зернышка усмотрел другое: Горбуша, как раз проходивший мимо, резко отвернулся в сторону. «Заметил заначку Марата»,- решил Николай. В конце смены офицер-учетчик прошел, собрал последний урожай; зеки, сдавшие золото, сели покурить в ожидании построения колонны на возвращение в барак. Офицера сопровождал Енот. Горбуша исчез. Боковым зрением Николай уловил, что Марат кивнул Еноту. То, что Марат сдает «заначку» Еноту, Николай и так уже знал, но это его не касалось: его вообще ничего не касалось, что не касалось его лично – по этому правилу жили все зеки. И он бы забыл тот случай и похоронил в памяти, если бы в тот же вечер не увидел совершенно случайно, как в стороне лесопилки Горбуша о чем-то толкует с Маратом, стоящим перед ним в жалкой позе, повесив хвост и уши. Там явно разыгрывалась какая-то интрига, которая, опять же, по всем лагерным законам не должна была интересовать Николая. Однако, на сей раз Николай напрягся: если Горбун копает под Енота, и Малюта уберет Енота из бригадиров, то его постоянное место займет Клещ, а этого Николай не хотел допустить ни в коем случае. Поэтому Николай, под предлогом приобретения новой колоды карт наведался к блатным, как бы случайно прошел мимо Енота, вежливо поздоровался и едва слышно сказал: «Горбун Марата допрашивал». Енот и глазом не моргнул, и Николай прошел мимо. Что было дальше, Николай так никогда и не узнал – договорился ли Енот с Горбушей насчет самородочка, или побежал и сдал пока не поздно прикарманенную крупинку Малюте, в общак, а может и вовсе не собирался заныкивать самородка, и давно уже отдал его. Но это было уже неважно: главное – Николай принял меры, засвидетельствовал Еноту свою лояльность, и Енот остался бригадиром. Вот такой был случай. Возможно, рекомендация Енота по части курьерства тянется оттуда, из того происшествия.

Хотя Николай и сказал Малюте, что о курьерах почти ничего не знает, но это было, конечно, неправдой. За счет многолетнего и терпеливого изучения обстановки он знал на эту тему немало.

В последнее время побеги курьерам устраивали по стандартной схеме «списания». Когда-то, пользуясь тем, что просвечивающих систем на КПП еще не существовало, пытались выносить золото внутри урок, чьи сроки закончились, но эта методика не сработала: слишком редко кто-то выходил на свободу – это было раз, и слишком мало шариков мог при этом проглотить урка (золото-то тяжелое!) – и это было два (золотые шарики изготавливали урки-умельцы в некоем сверхзасекреченном подпольном цеху, о существовании и местонахождении которого знали всего лишь несколько уголовников и, возможно, кто-то из охраны). Уже первый блин вышел комом, потому что вор есть вор: как вышел за ворота зоны, так и исчез бесследно, оставив получателя с носом. Уголовные пустили грозные «малявы» во все концы света, но своего озолоченного кореша так и не нашли. От этой схемы поэтому тут же и отказались.

Через какое-то время придумали «списывать». Объявлялось, что такой-то и такой-то заключенный помер, составлялся соответствующий акт и представители охраны, в том числе из «наружников», приглашались полюбоваться на жмурика. Этот труп добывался

Page 60: исход выборка-листалка

из последней, «свежей» могилы – желательно зимнего происхождения. «Наружники» все равно не знали зеков в лицо, и если труп был еще «доброкачественный» (а живые не сильно отличались от мертвых по виду), то все срабатывало без сучка – без задоринки. «Ротация» живых и мертвых происходила на руднике постоянным конвейером, так что такого рода «вещдоков» бывало во все времена в избытке. Списанные же «покойники» превращались в «курьеров», и ждали лишь момента для побега. Далее следовал сам побег, плюсами которого была возможность экипировать беглецов должным образом для перехода по тайге, а также нагрузить их золотом как следует. Однако, и у этого способа побега через «списание» были свои организационные сложности, в частности - пересечение «нейтральной полосы»: коридора из двух стен колючей проволоки, отстоящих метров на десять друг от друга, между которыми «гуляла» охрана с собаками, и которая просматривалась и простреливалась с вышек и просвечивалась ночью прожекторами (лагерь имел собственную дизельную электростанцию, расположеную за пределами зоны, чтобы ее не испортили «случайно» коварные и вечно неблагодарные зеки). Таким образом, шайке приходилось расширять число охранников, вовлеченных в схему воровства, включая сюда и вертухаев на вышках, которые «не заметят» беглецов во время пересечения ими «нейтральной полосы». Каждый лишний человек, однако, означал дополнительный риск и дополнительные расходы. Это, правда, уже не было заботой уголовников: это обстряпывали сами офицеры охраны из шайки, но головой рисковали при этом все равно беглецы и блатные: в случае задержания убивали их, а не офицеров охраны; сообщению об их участии в преступлении все равно ни одному зеку не поверили бы. В общем, рисков в этой схеме было полно, включая сюда и проход по тайге до места встречи с «получателем товара»; тайга – это ведь не парк культуры и отдыха: голодных медведей, бурных рек, морозных метелей все еще никто не отменял, тем более, что огнестрельного оружия у беглецов не было – только топор да нож. Но и при всех этих трудностях – утверждали уголовники – хорошо подготовленные курьеры доходили до цели всегда, и хорошо и безопасно жили потом по отлично сработанным документам всю оставшуюся жизнь.

Таким образом, игра стоила свеч: риски были оправданы для всех игроков. Банда получала свое золото, а курьеры получали свободу, которая была для них намного дороже золота. Так все это функционировало. Точней: такое представление о том, как это функционирует, выстроилось у Николая.

Однажды, в конце октября Енот передал Николаю чекушку с мутной жидкостью и велел «хлобыстнуть». «Будете блевать и дристать с пристрастием,- предупредил он,- и чтоб соседи наглядно видели, как вы корчитесь. Завтра на построение не выйдете, пускай дежурный доложит, что заболели оба и отправит вас в санблок. Все, бакланы, начинается ваше волшебное путешествие в страну чудес».

Они все выполнили (отпив гадости из бутылки, правда, лишь на треть), и вскоре у обоих разразился жуткий понос, о чем они доложили дежурному и были назавтра отправлены в санитарный барак, к бывшему ветеринару Косричу – «главврачу» лагеря, прохиндею, на котором клейма негде было ставить еще на свободе.

Косрич объявил, что у обоих дизентерия, и они остались лежать в санитарном бараке. Через два дня их поносные мучения закончились, но их из «больницы» не выписали, а наоборот – заперли еще на пять дней в комнату под названием «карантин» - чулан, пропитанный хлоркой до такой чудовищной степени, что мухи летом не долетали до середины комнаты и падали в обморок, а тараканы давно уже вымерли от полной интоксикации. Больным, чтобы они не одурели от вони до потери пространственной ориентации, Косрич давал пить спирт, но беглецы, пожалуй, все равно отравились бы и померли на старте, если бы однажды ночью Енот не перевел их

Page 61: исход выборка-листалка

из санитарного барака на дровяной склад при лагерной лесопилке, и спрятал там в подвальном «номере». Этот «номер» - нора размером два на два на полтора метра - был запрятан очень хитро: в дальнем конце склада, у стены, стоял большой деревянный верстак; зеки его сдвинули, Енот приподнял широкую доску, и по деревянной лесенке они спустились-проскользнули под пол. Там и располагалась эта, кое-как обшитая досками нора, меблированная двумя топчанами, крохотным столом и парашей в виде жестяного ведра. На столе стояла керосиновая лампа. Отопления не было, зато на топчанах лежали толстые, ватные матрацы и навалена была куча одеял.

- Номер «люкс»,- объяснил Енот, зажег лампу и строго предупредил насчет шума и света: жечь лампу аккуратно, говорить тихо, шепотом, постоянно слушать обстановку наверху,- «А теперь – балдей, покойнички. Пусть земля вам будет пухом. Пойду вас закапывать, нахер». И ушел. Над ними задвинули доски, придавили их верстаком, затем над головой пробухали шаги и они остались в глухой тишине.

Только тогда до них дошло, что их «списали», что по документам они больше не числятся там, наверху - на этом ужасном, на этом прекрасном белом свете.

День и ночь слились для них после этого в единую протяженность, отмеряемую лишь собственным сердцебиением: других хронометров в их распоряжении не было. Правда, смену дня и ночи они все же могли фиксировать по шумам наверху: днем там гремели станки и трясся пол, а ночью все было могильно тихо.

На второй день, вернее ночь, после условных трех стуков, к ним в «номер» спустился Малюта.

- Зажигай иллюминацию, крысы подпольные,- распорядился он,- я вам поздравление зачитывать буду. Даже целых два. Во-первых, поздравляю вас с двадцать седьмой годовщиной великой октябрьской социалистической революции... только без «ура»... во-вторых, сообщаю и поздравляю повторно, что по этому поводу вас вчера обоих закопали у «кремлевской стены». Списание прошло тип-топ. В качестве подарка вручаю вам по бутылке пива «Жигулевское». Имен у вас теперь нету, раз вы покойники, но обозначать вас я буду по-старому: Хрен и Валет,- Малюта был явно в хорошем настроении, потирал руки:

- Подмораживает конкретно; «дровяные» прибыли из леса, говорят реки вот-вот станут. Как заметет - так и пойдете. А теперь – к делу, славяне. Дай-ка свету поярче, Валет, и будем о маршруте толковать. Значит, так,- Малюта развернул на столе чистый лист бумаги, достал карандаш и нарисовал в нижнем левом углу контуры их лагерной зоны со сторожевыми вышками,- смотрите, гусары: выйдете вы за лагерь примерно тут, под горой; в гору пути нет, так что обходить лагерь будете аккуратно, вот в эту сторону, направо. Тут пробег длиннее, конечно, но зато выводит на болота минуя ворота, а мимо ворот вам лучше не ходить, как вы сами понимаете. Вот эти шестьсот метров будут для вас самые опасные: можно нарваться на наружников, так что будете на бегу к горе прижиматься, чуть что - падать: авось не заметят, если без собак. Ну а если не повезет, то вот вам по конфетке, джигиты. Повесьте на шею. Живыми не даваться. Один укус – и спать. Больно не будет, мятный вкус, говорят, вкусно даже на секунду будет. Импортная вещь, не потеряйте. Учтите, пацаны: попадетесь живьем - сдохнете все равно, только в страшных муках – это я вам гарантирую... Это была, значит, первая моя инструкция. Теперь вторая: будем считать, что вы проскочили. Прямо от угла вы уходите на луга, на болото – оно уже держит – и прямым ходом на лесной мыс, вот сюда: тут оно и ближе всего до леса,- Малюта продолжал рисовать на бумаге и объяснять маршрут побега,- «Еще раз повторяю: самый первый участок – до лесного мыса – он и самый ответственный,- втолковывал Малюта,- промазать мимо мыса вам никак нельзя, потому что по нему – единственный безопасный уход в тайгу. По обе стороны от мыса – лагеря, дороги, охрана: можно и ночью нарваться, а днем

Page 62: исход выборка-листалка

пройти вообще шансов нет: сцапают мигом, и пикнуть не успеете, и ни один не поверит, что вы – русалки лесные на воскресной прогулке. А мыс – заболоченный, тухлый, древесиной покрыт нетоварной, тут нет никого, проверено. Переоденетесь спокойно в теплое, и по середке, аккуратно, но быстро, чтоб до утра преодолеть, по мысу в глубь тайги километров на семь, перескочите просеку с дорогой, уйдете еще километров на пять и на юг повернете, и дальше все на юг и на юг, через три перевала и две реки до третьей, потом вдоль нее до красного утеса на другой стороне, мимо которого не пройти, потому что напротив него речушка будет впадать слева; потом еще три километра вверх по этому притоку, по правому берегу до заимки. Там ждать. А может, там уже будут мои люди – смотря кто раньше придет: вы как уйдете, так мы им маляву и кинем... Те, значит, скажут, что они из Кузбасса. Типа пароля. Им сдадите посылку, и делу конец. Получите у «Кузбассов» подходящие шмотки, стопроцентные ксивы, денег кучу и билеты на синий экспресс, они же вас на станцию выведут. И все: летите голуби, летите...»,- сипато засмеялся главный лагерный авторитет. После чего еще раз напомнил: «Главное дело – не промазать с самого начала мимо лесного мыса на той стороне болота, ясно? Точно на мыс выходите, а то как бы не пришлось вам поутру «конфетки» грызть мои. Вопросы есть?».

- Если мы в пургу уйдем,- хотел знать Николай,- а до мыса километров пять по прямой, то можно и вправду промазать вслепую. Компас нужен. Да и дальше нужен будет: на юг поворачивать и все такое. Ну-ка: двести верст по тайге, чтобы точно к заимке выйти. Без компаса – никак.

- Будет компас,- пообещал Малюта.- И лыжи.- Лыжи? Зачем?,- удивился Малюта,- до мыса добежать по мелкому снегу ногами

быстрей получится, чем лыжами в кустах путаться...- Ну да. По болоту, по кустам – да. Но идти-то не один день. А потом снегу навалит

если. По пояс брести? Далеко не уйти...- Дак это... другие без лыж доходили... Ладно, придумаем про лыжи... торчать будут

только... разве что короткие, типа снегоступов. Ладно, сделаем,- Малюта очень внимательно посмотрел на Николая, отчего у того холодок по хребту пробежал. И тем не менее, Николай упрямо продолжил:

- И еще спальные мешки, палатку, топор, нож, спички, консервы...- Ладно, хорош, Челюскин!,- резко оборвал его Малюта,- заказы тут давать будешь...

не вы первые, не вы последние: будет вам все, что надо. Ваше дело сидеть тут тихо и ждать... маршрут вон учите наизусть... после мыса и дальше... Все, лампу задуйте!,- Малюта поднялся с топчана и постучал в потолок. Ему ответили таким же стуком, и сдвинули доску. Малюта полез наверх, в темноту. Беглецы снова остались одни. Через некоторое время запалили керосинку, чтобы посмотреть друг на друга и на лист бумаги с корявым планом маршрута.

- Не верится,- сказал Вальтер,- неужели мы через несколько дней уйдем отсюда? Неужели будем свободны?

- Да,- сказал Николай,- уйдем. Только будем уже другие. Ты – не Вальтер, а я – не Николай.

- А, наплевать. Мне бы лишь бы своих найти. Для них я – всегда Вальтер. А как меня там на новой бумаге звать будут – неважно. Хоть Иосиф Сталин,- Вальтер засмеялся.

- Вот уж Сталин – ни в коем случае: повяжут сразу!,- возразил ему Николай и засмеялся тоже.

- А теперь давай спать,- предложил Вальтер,- скорей время пройдет. - Э, нет: давай-ка сперва помянем упокойничков. Нас с тобой, то есть. И за юбилей

революции выпьем, если желаешь.

Page 63: исход выборка-листалка

- Нет, только за нас. Пошла она, та революция. Сейчас бы жили как при царе: богато и свободно.

- Это ты правильно сказал. Значит, за нас с тобой, Валет! Вечная нам с тобой память!- Да, Коля: хорошие мы с тобой были ребята... Но новые еще лучше будут –

правильно?- Правильно, Вальтер! За свободу!- За свободу, Коля!

Но Николаю в ту ночь спалось плохо. Тревожила одна мысль, которая и раньше приходила в голову, но теперь, в связи с неизбежностью побега, стала навязчивой: с какой это вдруг стати их возьмут и отпустят после того, как они сдадут золото? Зачем? Кто в этом заинтересован, кроме самих «курьеров»? Да никто! Отпускать на все четыре стороны живых свидетелей, которые слишком много знают и очень много чего смогут рассказать, если попадутся с липовыми документами (что вовсе не исключено) – это же глупо! Уголовники так не поступают. Уголовникам выгодней и дешевле убрать свидетелей, чем возиться с ними. Ведь что получается: они несут золото, полагаясь всего лишь на слово воров и бандитов – не более того. Какова цена этому слову? Да ноль целых, и еще десять нулей сзади! Бандиты заберут у них золото и положат их обоих: вот наиболее вероятный исход событий. Хотя бежали же другие... Да, бежали, но кто-нибудь из них сообщил где он теперь и что с ним? Присылал фото с воли? Ни один! Да, показывали урки письмо от одного «курьера», который, якобы, где-то там в Душанбе сыром в масле катается. Но то письмо мог любой грамотный блатной из уголовного барака настрочить для легковерных. С другой стороны, урки дадут им топор и нож, и все понимают при этом, что их двое – два опытных, настороженных зека, которых замочить не так-то просто... Хотя, опять же, не так уж и сложно будет их завалить вооруженным «Кузбассам» со стволами... Пристрелят как домашних кроликов... Да, задачка... Надо будет ее так решать: не доходя до заимки, золото спрятать, и выдать его только в обмен на документы. Если бумаги в порядке окажутся, то значит все чисто. «А если нет? А если нет? А если нет? Что тогда?»,- вот эта мысль и не давала заснуть, крутилась и так и этак. «Тогда нас будут пытать, чтобы сказали где золото спрятано. И можно не выдержать, и все равно убьют потом»,- ответил сам себе на это «если нет» Николай, и принялся изобретать новые тактики: пойдет на встречу с «Кузбассом» один, а другой спрячется с золотом в лесу и уйдет на запад, в сторону городов и дорог, если первый через сутки, например, не вернется со всем обещанным: документами и деньгами; а предварительно подкрасться к заимке незаметно с другой стороны и отследить сначала, нет ли там засады, прежде чем идти на встречу; хорошо бы самим организовать засаду, чтобы отобрать у «Кузбассов» оружие, и лишь потом начать с ними деловой разговор насчет обмена золота на ксивы. Замученный всеми этими идеями и сомнениями, Николай заснул, наконец, остановившись на непреложном: побегу быть, и если он удастся, то еще будет время сообразить в пути, как действовать.

Потянулись очень долгие дни. Раз в день приходили то Енот, то Горбуша, приносили жратву, забирали парашу, шутили: «Охереть легче: вор за лохом дерьмо убирает!...».

Они ели, спали, снова ели, иногда резались в домино и в карты, принесенные Горбушей по их просьбе, говорили при этом мало и только ждали, ждали, ждали... Блатные докладывали из раза в раз: «Мороз влупил, а снега нету». Через неделю стало почти невмоготу: «номер» стал давить как могила; проснувшись однажды, Вальтер закричал: ему почудилось, что он проснулся в гробу, под «Кремлевской стеной», мертвый. Николай успокаивал его: «Какой гроб, опомнись, Вальтер! Охранников и тех в мешках закапывают. Ишь ты, гроб ему примечтался!». Но Вальтер юмора не принял,

Page 64: исход выборка-листалка

продолжал стонать, пока Николай не зажег лампу. Сознание, однако, начинало шалить и у самого Николая. Так, ему почудилось однажды, что из окружающей темени на него смотрят чьи-то глаза; он выставил руки и напрягся, чтобы его не схватили внезапно за горло. Позвал Вальтера, попросил зажечь лампу. Долго потом, даже убедившись, что никого нет, боялся задуть ее снова. Хорошо, что их было двое: один бы он, пожалуй, уже спятил, полез наверх, наружу. Вальтер для укрепления духа три раза в день приспособился делать зарядку: приседал, отжимался, тренировал мышцы.

И вот однажды вечером Енот сообщил: «Метет, жмурики, теперь скоро. Завтра ночью, думаю».

Они долго не могли уснуть, разговаривали в темноте. Своими последними сомнениями Николай с Вальтером делиться не стал – оставил их на потом: сначала – благополучно выбраться, все остальное - потом.

В основном, рассказывали друг другу о своих родных местах, о прежней жизни, о братьях, Николай очень много – о Викторе, который так на Вальтера похож, а Вальтер – про Аугуста, который все умеет делать и очень справедливый. Под тихий разговор и приятные воспоминания оба уснули. А под утро над головой внезапно загрохотало, доска сдвинулась и послышался возбужденный голос Енота: «Покойнички, на выход. Пора!...»...............................................................................................................................................................................................................................................................................................................

Из главы:

В СТЕПЬ

Аугуст отстоял долгую очередь в кассу и взял самый дешевый билет в общий вагон обратно до Омска. С общим вагоном его «дембельский» шик-парад закончился: чай тут не разносили, жареную колбасу – тоже. Тут царил грубый закон джунглей: «Зад поднял – место потерял».

В переполненном отсеке, куда закупорилось – с детьми и барахлом – человек десять, Аугуст со своей шляпой и пальто смотрелся как пророк Моисей в кругу австралийских аборигенов, но ему повезло: народ в его отделении попался миролюбивый, озабоченный собственными проблемами, но и бдительный: быстро договорились между собой спать по-очереди, чтобы следить ночью за чужаками с их зацепущими руками, постоянно снующими туда-сюда по составу.

А вагон на каждой станции снова и снова брали на абордаж, так что он раскачивался, скрипел и трещал, но не поддавался; это был очень крепкий и твердый вагон, хотя и вмещал народу как резиновый.

«Неужели столько людей из лагерей разом поотпускали?,- подумал в один из таких штурмов Аугуст, и это была драгоценная мысль: значит, все будет теперь быстро меняться; следовательно, не сегодня-завтра могут и августовский Указ отменить, и немецкую республику восстановить... Хоть бы мать с Беатой были живы...

Омск встретил Аугуста неприветливо. Прямо с поезда, вместо того чтобы отдать честь его пальто и шляпе, Аугуста задержал милиционер и отвел его в милицейскую комнату, где учинил ему допрос. Аугуст отвечал на вопросы четко, вежливо, но слегка раздраженно: ему мешал вид голубиного перышка, прилипшего к рукаву милиционера вместе с кусочком голубиного помета. Голубятник долго, по слогам, изучал документы Бауэра, удивлялся странно звучащей фамилии арестованного и не менее странному

Page 65: исход выборка-листалка

имени его, и совершенно окаменел лицом, докопавшись до факта, что Аугуст – немец. Наверно, милиционер этот только что прибыл из настолько глухой таежной деревни, где еще не подозревали, что война с немцами закончилась, и принял Аугуста за представителя передовых гитлеровских частей, дошедших уже до Сибири. От внезапного приступа бдительности привокзального идиота прошиб пот до колен, и он принялся возбужденно звонить, бесконечно повторяя: «Алле, алле, коммутатор, девушка...», пока его не соединили с кем ему надо было, и он тихо, в трубку, сообщал кому-то военную тайну о пойманном шпионе. Аугуста он запер за решетку – вместе со шляпой и чемоданом – вещественными доказательствами шпионства. Часа через два прибыла вызванная голубятником «инстанция» в составе двух человек в гражданском, просмотрела документы Аугуста, и «шпиона» отпустили – к великому разочарованию опозоренного мента: эксперт в гражданском подтвердил, что чернильная печать на почетной грамоте трудармейского лагеря – подлинная. Невероятно, но факт: «инстанция» даже извинилась перед задержанным словами: «Товарищ Ушаткин Вас за фармазона принял, товарищ Бауэр. Это было ошибкой. Вы свободны». Бауэр не совсем впопад сказал: «Очень приятно»,- и поспешил убраться из милиции поскорей. Из-за этой досадной задержки он не успел добраться до окошка до закрытия касс, и пришлось ему продолжить стояние ночью, чтобы к восьми утра следующего дня не потерять место в очереди. То была тяжелая ночь. Аугуст провел ее в основном стоя, потому что сидеть в кассовом зале на полу запрещалось, и за этим строго следил товарищ Ушаткин. Несколько раз за ночь товарищ Ушаткин подходил к Аугусту, как будто видел его в первый раз, и проверял его документы заново; затем строго произносил: «Все в порядке, товарищ», возвращал документы, козырял и переходил к следующему пассажиру. При одной из таких повторных проверок мозговые усилия товарища Ушаткина, судя по заблестевшим вдруг глазам, чуть не принесли ему победу: он спросил, почему в документах стоит «Чарск», а Бауэр находится в Омске. Но Аугуст почтительно объяснил милиционеру, что дорога в Чарск лежит через Омск, и именно в Чарск он и собирается купить билет, когда откроется касса утром. Глаза у голубиного обосранца потухли, но он еще предупредил: «Утром проверю!».

Но проверить билет у Аугуста идиот Ушаткин не успел: сменился. В восемь утра на дежурство заступил другой, пожилой милиционер, который один раз еще проверил у Аугуста бумаги, козырнул и больше не подходил. И тогда Аугуст сделал одну мудрую вещь, за которую хвалил себя потом всю оставшуюся жизнь: он достал из чемодана и спрятал за пазуху, под рубашку, деньги и документы. Очередь наблюдала за его манипуляциями с одобрительным пониманием. Такой оптимально переупакованный, Аугуст купил билет и вечером того же дня уехал в сторону Чарска. В первую же ночь у него украли в поезде чемодан и шляпу. Все остальное, а именно - пальто и документы - было на нем, и таким образом он спас свое будущее перед лицом надвигающейся холодной осени и всех последующих зим и лет.

Прибыв в Чарск, Аугуст в тот же день познакомился на станции с колоритным стариком - поволжским земляком с драматическим театральным именем Манфред Тойфель. Старик разгуливал по платформе в длинном женском пальто с каракулевым воротником и цепко присматривался к приезжающим. Когда Август на минуту приостановился, озираясь и соображая, с чего следует начать поиски матери и сестры: с горсовета, или с милиции, или сначала в Сыкбулак бежать (они с матерью договорились писать туда на всякий случай, на адрес хозяйки, чтобы не потеряться), странный старик торопливо подкатился к Августу, представился Тойфелем и с сильным немецким акцентом поинтересовался, не ищет ли «тофарич крича калафой тля начифат». Аугуст ни черта не понял, но опознал родной акцент и предложил старику

Page 66: исход выборка-листалка

повторить то же самое по-немецки. „Tu liper Gott! Si sin toch euner von unsch!“,- возликовал старик, и объяснил, что предлагает ночлег тем, кому некуда деться: гостиниц-то нет, а сейчас столько швали гуляет по степи, что добрые хозяева боятся на постой незнакомых брать. Дальше они говорили по-немецки.

«А Вы сами-то не боитесь?»,- спросил Аугуст. Старик Тойфель засмеялся: «Мне бояться нечего, у нас нет ничего: две кровати да тумбочка пустая. Мы с сыном Клаусом сами у хозяина живем. Сын ночами на подстанции дежурит, а днем спит, а я днем постояльцев ищу мужского рода на свободную кровать. Жить-то надо. Пенсии у меня нет, а сын с женщиной связался, все деньги ей отдает, а сам голодный ходит, дурак такой. Сейчас он спит, а вечером можете приходить ночевать, я покажу, пошли. Сто рублей всего. И чай утром! А если я мешаю, то и я уйду, в котельной посижу: меня пускают. А то и бесплатно приходите – поговорим о родине нашей, вспомним. Только мне надо знать, придете Вы или нет: а то вдруг я еще кого-нибудь найду?». Аугуст спросил адрес, сказал что придет и дал старику две тысячи рублей с наказом купить хлеба и сахара, если сможет. Старик прослезился немножко, и сказал, что все будет исполнено.

И Аугуст побежал в Сыкбулак. Старая хозяйка, для которой мать с сестрой чесала когда-то шерсть, там уже не жила: уехала недавно к сыну в город Алма-Ата. В доме жила ее одинокая сестра-казашка с завязанным зубом, раздраженная на весь мир. Сначала она сказала Аугусту, что ничего не знает про немок, которые здесь жили, потом вспомнила, что да, были письма на букву «Б», но она не знает где они – на растопку пошли, наверно. Потом, за двести рублей пошла искать и принесла целых два, оба от матери. В первом мать сообщала Аугусту куда они попали, а во-втором... второе письмо было страшное: сестра Беата погибла. Аугуст сел у ворот и заплакал. С трудом перечитал второе письмо еще раз: был пожар на шахте, под землей, и Беата, которая толкала там вагонетки, сгорела вместе с другими женщинами. Мать под землю не посылали: она работала в лагерной столовой. Последнему письму было больше года. Аугуст поднялся и побрел обратно в Чарск. Ну вот. Война закончилась, а жертвы ее продолжаются. Теперь их осталось только двое с матерью. Если мать вообще пережила этот последний год... Но хотя бы Аугуст знал теперь где ее искать, знал в каком она лагере. Он поедет туда и пойдет по ее следам. Если она жива, то в лагуправлении будут знать, куда ее направили. А может быть, лагерь еще не закрыли, и тогда она еще там...

Со свинцом на сердце, уже в полной темноте Аугуст притащился в Чарск. Он слишком устал, чтобы идти сразу на станцию; он и так почти не спал последние трое суток. И он направился к старику Тойфелю, у которого его ждали кровать и горячий чай. Может быть даже с хлебом и сахаром.

Старик Тойфель встретил его с арматурным прутом в руке. - Вот,- сказал он сразу по-немецки,- подарок Вам, Аугуст: нельзя сейчас без оружия

ходить. Отличная штука. У меня такая же есть. И у сына – тоже. Сын уже три раза от бандитов отбивался после зарплаты, и я тоже один раз, когда хлеб нес. Вы, Аугуст, человек при деньгах, вам этот инструмент обязательно пригодится, обязательно. А я Вам его прилажу как положено: со специальным карманом и на резинке. Вот, смотрите, как я ловко придумал: на пальто внизу пришивается маленький кармашек из кожи, и туда вставляется нижний конец палки; а сверху пришивается резинка петлей. Смотрите: рраз – резинка сдвигается, и палка уже в руке! И ничего не видно, когда идешь, а то собаки и милиционеры злятся, если это в руке носить. У меня как раз и кожа есть, и нитки, и даже резинка отличная; жена хозяина свои трусы рваные в мусор выбросила, а не подумала, дура, что в них еще резинка хорошая может быть. А я подумал об этом: и вот вам – пожалуйста. Очень важно все замечать и всегда иметь думающую голову на плечах. А хлеб, и сахар, и чай я купил. И даже рыбную консерву

Page 67: исход выборка-листалка

для Вас, Аугуст. Мы с сыном, правда, рыбу не едим, никогда не ели раньше, но в теперешних условиях – теперь мы едим все. Наш хозяин – он мусульманин, но сало ест и шмальц так, что ни один честный христианин за ним не угонится. Тоже раньше этого не ел. Голод научил! Зато, говорит, я теперь цивилизированный человек стал, могу в Париж ехать. Это у него шутка такая про Париж. А сам не знает даже, где тот Париж находится. Думает, что в Америке...

В таком духе болтая и суетясь, Тойфель провел Аугуста в комнатушку два-на-два, где на полу, между кроватями горела керосинка, на которой сипел большой алюминиевый чайник, а на столе слабо светилась керосиновая лампа и стояли две мятые-перемятые алюминиевые кружки. - Вот, с керосином живем второй месяц благодаря меня!,- гордо похвастался старый Манфред,- но и везет, конечно: много народу сходит теперь на станции: всем чего-то нужно здесь, все чего-то ищут. Как Вы думаете, Аугуст, вернут нас обратно на родину теперь, когда война закончилась и когда ясно стало, что мы не враги больше, или еще дальше будут нам припоминать, что мы – немцы? Как Вы думаете об этом? А то мой сын, мне кажется, думает об этом неправильно; он каждый раз говорит мне на русском языке: «Pfuj nas wernut, Fati». То есть, он не очень верит что нас вернут. Он очень хорошо говорит по-русски, не то что я. И с женщиной он спутался тоже с русской..,- старик вообще не умолкал ни на секунду, и Аугуст усомнился, даст ли ему этот несчастный болтун вообще поспать сегодня, даст ли побыть одному со своими мыслями, со своей скорбью? Ведь не даст, старый пес.

- А водочки Вы бы выпили, Манфред?,- спросил он издалека. - Что? Водка? О, мой сын Клаус с удовольствием выпил бы, он привык уже. А я еще

не привык, но тоже выпил бы с удовольствием. Но только у нас нету водки. Это редко бывает, на праздники, в гостях если... Но нас редко приглашают....

- Ну а купить есть где?,- спросил Аугуст.- Купить? Да, конечно: купить можно. И идти даже никуда не надо: наш хозяин

гонит водку.- Мусульманин?- Да он такой мусульманин, что любому доброму католику сто очков форы даст в

вопросах изготовления самодельной водки! Так-то он человек неплохой. Жадный только очень, и память у него слабая: по три раза в месяц за квартплатой приходит, забывает что ему уже отдали, выкинуть на улицу грозится.

- Вот Вам деньги, Манфред: купите у него бутылку водки от моего имени: мол, гость пришел, земляк.

- Он гостей не терпит, земляков тоже – ни наших, ни своих, но за деньги он мне будет рад и посреди темной ночи,- засуетился старый Тойфель, одевая свое вооруженное пальто («Хозяин живет с другой стороны дома, а пальто защищает дополнительно от злых собак»,- пояснил мудрый старик, готовясь в опасный поход вокруг дома и извлекая из «кобуры» свою арматурину).

Расчет Аугуста оправдался: не успели они выпить по полкружки, как старый Манфред «поплыл», прекратил талдычить про милое свое, лютеранское село Куккус – самое красивое на всем левобережьи Волги, стал плакать, повесив голову и повизгивая, так что Аугуст уложил старика набок на его кровати, и накрыл его поверх одеяла еще и женским пальто с каракулевым воротником. Старик спал и всхлипывал во сне, но Аугусту это уже не мешало: у него громко стонало свое собственное в душе; он задул лампу и долго еще, накрывшись своим пальто, лежал в кромешной тьме на шишковатом ватном матраце, вросшем за века в тяжелую ржавую сетку кровати, завезенной в эти края, наверное, в самом начале железной эры. Аугуст лежал так меж сном, явью и картинами прошлого, которые то ли снились ему, то ли вспоминались,

Page 68: исход выборка-листалка

путаясь во времени и пространстве; так, не мог он никак понять, жива ли Беата, с которой он только что разговаривал и требовал не лезть в шахту ни в коем случае, или правдой является все же сообщение о ее смерти, которое они с Беатой только что прочли вместе в письме матери. А потом они вчетвером: отец, Вальтер, Буглаев и Аугуст, пилили огромное дерево, а оно все не валилось, а свалить его надо было непременно, потому что, сказал Буглаев, от этого зависит победа; и они пилили это проклятое дерево дальше, но зачем-то – обратной стороной пилы. Однако, Аугуст помалкивал: раз обратной – значит так надо, Буглаеву видней. А вот то, что Вальтер дергал пилу невпопад - это Аугуста сильно раздражало. И еще его раздражало, что Вальтер никак не мог вспомнить куда он подевался из поезда. Он утверждал, что он никуда не девался, и отец стоял на его стороне, и получалось, что Аугуст – круглый дурак, и сам все позабыл. И он все пытался вспомнить, что же это он забыл такое, что все другие помнят, и тут дерево затрещало и стало валиться прямо на него, и упало на него, и раздавило его, но он все равно оставался жив – только сильно придавлен стволом к земле. Аугуст сильно дернулся из-под ствола и проснулся. Было темно. Аугуст вспомнил где он, отдышался и заснул снова, не совсем соображая – так жива Беата все-таки, или нет, если он с ней только что разговаривал...

Аугуст спал так крепко, что не услышал даже, как «директор гостиницы» снова зажег лампу посреди ночи, снял с него пальто, накрыл его одеялом, и долго пришивал, тяжело вздыхая, к подкладке пальто кожаный карман и резинку для ношения страшного оружия, а после накрывал Аугуста снова его шикарным, отныне надежно бронированным пальто, пил воду, гасил лампу и укладывался со стонами и причитаниями, бормоча какую-то невразумительную абракадабру, из которой немецкое ухо могло бы выхватить только один часто повторяющийся звук, похожий то ли на „Zuhause“, то ли на „Nachhause“, что по-русски означало «дома» или «домой»; возможно, дед жаловался сам себе на что-то, вспоминал, насколько лучше жилось ему дома, и просился у судьбы назад домой...

Когда Аугуст наутро обнаружил конструктивные изменения в своем пальто, то сделал себе строгий выговор с предупреждением за слишком крепкий сон: при таких роскошных привычках у него когда-нибудь не то что документы - жизнь украдут во сне к чертям собачьим; он даже украдкой документы проверил и деньги пересчитал, но все оказалось на месте и в полном порядке.

Аугуст заторопился на станцию, но старик запротестовал, что без «фрюштюка» не положено, и запалил керосинку. Тем более что на север, сказал он, - «нах Руссланд», - поезд все равно только в три часа дня будет, а раньше одни товарняки пройдут, без остановки. Тойфель настолько хорошо ориентировался в расписании поездов по станции «Чарск», что при дурном расположении госпожи удачи, если бы она подослала ему энкавэдэшника, перед которым он обнажил бы свои глубокие познания, то катиться бы ему однажды в одном из этих поездов, далеко и бесплатно, в статусе чрезвычайного и полномочного немецкого шпиона.

Аугуст сказал об этом старику, и тот обрадовался: «Так я за немецкий шпионаж в пользу Румынии и отсидел уже два года – еще до того как нашу республику разогнали!». Почему именно в пользу Румынии, Тойфель сказать не мог.

- Такая, наверное, разнарядка была,- пожал он плечами,- а может быть за то, что я у румына ковер купил на базаре. Тот румын со мной потом по одному и тому же «румынскому» делу проходил.

- Всего два года за шпионаж получили?,- удивился Август. - Не два, а двадцать два впаяли!,- гордо возразил Тойфель,- но был амнистирован в

ознаменование пакта Молотова-Риббентропа в тридцать девятом!,- у Тойфеля был

Page 69: исход выборка-листалка

такой ликующий вид, как будто это он лично пакт Молотова-Риббентропа за обе стороны подписывал,- а сюда я уже потом, вместе со всеми приехал в сорок первом.

- И в трудармию не загребли?- Нет, я старый, мне трудармию не доверили, а Клаус без ног: обморозил в сорок

втором, чуть не расстреляли его насмерть за членовредительство, но обошлось: нашлись свидетели, русские, что он пьяный был – а он тогда совсем ничего не пил еще, даже пива не пил; но русские его спасли, сказали, что он пьяный был, и его отпустили. Если пьяный, то это сильно смягчающее обстоятельство для суда. Уж как он радовался, мой Клаус: целый год потом с этими русскими водку пил: с ними и привык пьянствовать. Сейчас с женщиной своей пьет. Но жить к себе она его не пускает: может быть к ней еще муж с фронта вернется, надеется она. Ей в сорок третьем похоронка пришла с Курской дуги, и она поклялась мужа своего до сорок седьмого еще ждать; почему до сорок седьмого – не знаю: блажь у нее такая. Но вот ждем с сыном сорок седьмого года. Может, тогда они и меня к себе заберут от моего мусульманина. Там у нее места много в доме: десять или даже двенадцать кроватей для приезжающих можно поставить – не то что тут...

Вдруг старик спохватился, что постоялец забыл выпить водку: бутылка почти еще полная. Аугуст махнул рукой: «Оставьте своему Клаусу».

- Он не придет сегодня,- вздохнул старик,- раз не пришел до сих пор, значит к женщине своей подался: уголь завозить ей на зиму. Зима скоро будет,- пригорюнился Тойфель,- еще одна зима...

На станцию они отправились вместе. Старику там делать было совершенно нечего: платформа была пуста, но он утверждал, что дома ему все равно скучно, а хорошего друга нужно проводить достойно. Он сидел рядом с Аугустом на лавке и клевал носом. Хитрый дед. Аугуст понял, что Тойфель ждет, уедет он или ему не удастся сегодня: тогда выгодного клиента можно будет снова забрать на постой. День был холодный, начал моросить дождь.

- Идите домой, Манфред: все равно никого нет. - Вот Вы уедете, Аугуст, и я уйду,- старик явно зябнул в своем пальто. Что же он

зимой-то делать будет, замерзнет ведь?..- А как вы греетесь зимой, Манфред? У вас даже печки нет.- Клаус принесет буржуйку опять. Поставим на место тумбочки. Там, над окном

дырка есть для трубы.- А чем топить?- Это всегда большая проблема: уголь надо под кроватью хранить, а то украдут

снаружи. Всего четыре мешка помещается. Но ничего: на месяц растянуть можно, если с умом топить.

- А сколько мешок угля стоит?- За тысячу рублей можно купить, если не антрацит. Антрацит – дороже. - Манфред, вот Вам пять тысяч рублей: идите купите себе уголь.- Нет, мы таких подарков принять никак не можем!,- закричал старик в радостном

негодовании,- ни при каких условиях не можем! Мы с Клаусом – не нищие люди, у нас просто временные трудности. У нас большой дом был в селе Гримм, две коровы, два коня и маслобойка! У нас все было: земли до горизонта! Скоро нам все это вернут, и тогда милости просим в гости!,- старый Тойфель раскраснелся как юный пионер и размахивал руками, на кончике носа у него повисла прозрачная сопелька, и в заслезившихся глазах его сверкали счастливые искры.

- Тогда я скажу так: я еще приеду, может быть, и приду к вам ночевать, и я хочу, чтобы в комнате тогда было тепло, чтобы не надо было за углем бежать.

- Да... ну, при такой постановке вопроса... конечно, тут мне возразить трудно,- забормотал Тойфель, хотя, мне кажется, Вы слишком легко транжирите свои деньги,

Page 70: исход выборка-листалка

Аугуст. У Вас доброе сердце, Бог Вам воздаст за это когда-нибудь, но только Бог – Богом, а деньги – деньгами. Это, Аугуст, немножко разные ценности, и их надо держать в разных карманах. Но если Вы так настаиваете на своем желании сделать доброе дело, то я, разумеется, не могу Вам в этом воспрепятствовать. Один мешок в виде НЗ будет всегда лежать и ждать Вас: это я Вам обещаю. Но все-таки, чтобы это не выглядело как милостыня с Вашей стороны, Аугуст, я соглашусь принять у Вас эти деньги только взаимообразно. В следующий раз, когда Вы приедете, я их Вам обязательно верну. Лучше бы это произошло после сорок седьмого года, конечно, но это, в конце концов, неважно: мы с Клаусом отдадим Вам эти деньги обязательно, в любом случае, и даже, как говорят русские на базаре – еще и с поносом...

- «С походом»,- поправил старика Аугуст.- Ну да: с поносом или с походом – какая разница! С процентом, как правильно

сказал бы честный еврей. С кучкой сверху. - Хорошо: пусть будет кучка сверху,- согласился Аугуст,- а теперь идите, не мокните

под дождем, Манфред. И передайте мой привет Вашему сыну Клаусу. Если я не уеду вдруг, то приду ночевать, договорились?

- О, я буду счастлив. Лучше бы Вы не уехали, Аугуст!- Да нет, Манфред: лучше бы я уехал...- Ну, тогда: лучше бы Вы уехали, Аугуст!- Вот теперь правильно. Прощайте, Манфред.Старик бережно упаковал деньги где-то у себя глубоко за пазухой, и пошаркал вон с

платформы, часто озираясь на Аугуста и прощально махая ему рукой, крепко держась другой рукой за арматурный прут на боку, грозно притаившийся под многодраным женским пальто с каракулевым воротником.

Непросто добирался Аугуст до цели – до города Копейска в Челябинской области: с пересадками и ночевками на вокзалах. Пригодился однажды и арматурный прут, который Август хотел выбросить поначалу. В городе Кустанае была сделана попытка отобрать у Аугуста пальто, так что пруту пришлось защищать, по сути, собственное жилище, но ведь в этом же пальто проживал и сам Аугуст, поэтому они бились сообща, за единый интерес: Аугуст спиной к стене дома, а прут у него в руке. Получился бой два на два, потому что разбойников было тоже двое. Один из грабителей достал, правда, нож из кармана, но сам факт внезапного появления арматурного прута, сопровождаемого матерым лагерным «паарву, ссуки!!!!» озадачил грабителей до неуверенности, а неуверенность в бою – это уже проигранный бой, так что любители чужих польт, не сговариваясь, сочли за лучшее отступить пятками назад, матеря этого странного блатного в дорогом пальто и в рубахе с петухами, который, со своей стороны, не менее виртуозно матерился в ответ. Да здравствует Борис Буглаев с его суровой лесной выучкой! Да здравствует большой жизненный опыт старого, мудрого Манфреда Тойфеля! Да здравствует арматурное оружие, разрешенное государством.

Лишь через неделю прибыл Аугуст, наконец, в Челябинск – очень бодрый город, все еще наполненный возбужденной суетой: заводы и институты паковались, они возвращались в Европу. Дымили заводы из тех, которые оставались, дымили паровозы, увозящие станки и людей из эвакуации, где они ковали оружие Победы под защитой Уральского хребта. Дымы упирались в небо, которое их не умещало и заворачивало обратно к земле. Эта промышленная гарь несла в себе запах мощи: той мощи, которая разбила Гитлера; той мощи, которая обещала теперь лучшее будущее народу. В Челябинске Аугуст ободрился: страна жила и набирала обороты - значит все наладится.

Поиски на месте Аугуст начал по принципу «язык до лагеря доведет». В соответствии с этой тактикой Август довольно скоро разыскал на окраине шахтерского

Page 71: исход выборка-листалка

Копейска зону за колючей проволокой, где должны были, согласно письму, служить в трудармии его мать и сестра.

Колония по всей видимости действовала, но охранник у ворот сообщил Аугусту, что никакая это не трудармия больше, а совершенно свежая зона для новых врагов народа – для угнанных в Германию, которые там, вместо того чтобы честно умереть в концлагерях, производили продовольствие для гитлеровской армии в крестьянских хозяйствах, или делали снаряды против Советского союза. «Предатели!»,- сказал охранник. Аугуст опечалился: вот оно как, оказывается: враги народа в Советском Союзе, значит, не перевелись еще. И как долго еще будет это продолжаться?

- А ты чего тут ошиваешься, гражданин? Шпионишь, что ли?,- поинтересовался охранник. Охраннику было скучно, он не прочь был поболтать с прохожим, поострить, отмочить что-нибудь остроумное. «А то заходи, если шпион. Как раз по адресу пришел»,- сказал он.

- Я мать ищу,- сказал Аугуст. - А она у немцев была? Тогда заходи ищи. Только назад уже хрен выпущу,-

словоохотливый охранник развеселился:,- так была она у немцев, или не была?- Она сама немка,- пробурчал Аугуст. - Чего, не слышу?- Не была, говорю.- А, ну тогда и вали отсюда: нечего тут торчать,- крикнул солдат, меняя настроение,

и передернул зачем-то затвор на автомате; из глубины лагеря к воротам шел офицер.

Аугуст пошел прочь. Но лагерный опыт подсказывал ему, что поблизости должен быть поселок: в конце войны трудармейцам разрешалось иногда вызывать семьи и селиться рядом с лагерем; вокруг лагерей поэтому часто вырастали поселки, или же разрастались те, которые имелись поблизости. Они так и назывались: «лагерный поселок».

- Где тут лагерный поселок?,- спросил Аугуст у первого встечного, и тот махнул рукой вправо по дороге. Аугуст пошел в указанном направлении до конца улицы, затем двинулся дальше по луговой стежке, перешел крохотную речку по мосткам, и на другом берегу, за пыльной, уже желтеющей рощицей увидел беспорядочно разбросанные домишки поселка. Он вступил на деревенскую, немощеную улицу, засыпанную для повышения проходимости какой-то рудной окалиной, и пошагал по ней наугад, сообразив, что эта улица – центральная, а следовательно приведет к какому-нибудь подобию поссовета. Несколько в стороне от дороги Аугуст увидел длинный барак – явно общественной конфигурации. Аугуст свернул с дороги и пошел к нему. Широкий двор барака был обнесен грубым частоколом. Заросшая сухим, истоптанным бурьяном лужайка, на лужайке - столбы. На столбах натянуты были веревки, на которых сушилось белье больничного вида, в том числе несколько белых халатов. Это была поселковая больничка, не иначе. Аугуст обогнул бельевое поле и увидел седую старушку в белом халате, дремлющую на лавочке, склонив голову. Аугуст обрадовался: старушка должна что-то знать про соседний лагерь, не может не знать. Он подошел ближе и обратился к старушке:

- Бабушка, подскажите пожалуйста...Старуха подняла голову и... и это была... это была его мать. Аугуст стоял перед

старушкой и думал, что ему мерещится: ему дважды уже на вокзалах чудилась в толпе его мать, и он однажды даже догнал одну пассажирку у самого вагона и схватил ее за руку, но вынужден был извиниться. А теперь... но ведь его мать совсем другая: она не была седой – она была невысокой, статной сорокавосьмилетней женщиной; этой же бабушке перед ним было лет семьдесят, и лишь лицо ее было лицом его матери. И Аугуст стоял столбом, забыв свои вопросы, и смотрел на старушку в изумлении и

Page 72: исход выборка-листалка

страхе, и вдруг она закричала, как раненый зайчик и повалилась ему в ноги с лавочки: это действительно была она... У Аугуста сильно закружилась голова, и он опустился перед матерью на колени и взял ее за плечи: да, это была она. Она не плакала даже – она смотрела на сына и тоненько, жалобно, протяжно стонала...

- Mama, mama, siehst du: ich bin da, ich hab dich endlich gefunden, ich bin es, ich bin da, o Gott, ich hab dich gefunden…,- повторял Аугуст все одно и то же, захлебываясь словами, уже не видя лица матери из-за слез, от которых он сам и ослеп, и задохнулся. Потом он поднялся на ноги и поднял мать, и прижал ее к себе, и так они стояли очень долго: он гладил ее по белой голове, а она вцепилась в его пальто и не могла разжать пальцы, и лишь время от времени вскидывала голову и проверяла: он ли это, ее Аугуст, и не сон ли это ее очередной...

Мать жила при больничке, в чулане без окна, где на полках хранились веники, грабли, ведра, запасной хомут прибольничной кобылы, несколько «уток» для лежачих и пять штук костылей разного размера. У свободной стены располагался маленький топчан, аккуратно застеленный, с ковриком на стене, изображающем черного и белого лебедей, и домотканым ковриком на полу. Под кроватью стояли валеночки, уже приготовленные для зимы. Еще был самодельный столик, накрытый старой, белой простынкой, с керосиновой лампой на нем, чайником, чашкой и чистым полотенцем, в котором был завернут хлеб. Все тут было исключительно чисто и аккуратно: даже полки были задернуты отслужившими свой срок отстиранными простынками, и веник блистал в углу сытым баловнем: в этом мама не изменилась ничуть. Аугуст все пытался привыкнуть к ее новой внешности: он не мог себе представить, что за несколько лет всего можно так постареть: ведь ей было сейчас... сколько?... пятьдесят один только. Ведь это же еще почти молодая женщина. Киноактрисы в этом возрасте еще школьниц играют, а в деревнях женщины детей рожают. Ах, лагеря, лагеря... За что нам все это?...

Между тем мать в величайшем возбуждении металась по своей каморке, порываясь то убежать с чайником к какой-то «тёте Кляче» (Клаше, наверное) за кипятком, то разворачивая хлеб и сокрушаясь, что каши от завтрака уже не осталось в столовке, то бросая все это и хватая Аугуста за руки, вглядываясь в него и смеясь. Аугусту было невероятно радостно и горько одновременно. Он ничего не спрашивал про Беату, он знал: когда ослепление счастьем отступит и настанет час скорби, мать все расскажет ему. Он со своей стороны, пытался выспросить у нее, есть ли тут какой-нибудь магазин, чтобы купить что-нибудь поесть, но она не слушала его, говорила, что скоро будет обед и что она его накормит: больные все равно половину оставляют, им из дома приносят... Она просто боялась, что он выйдет за дверь, и видение исчезнет. Он должен был оставаться с ней, пока она не поверит окончательно, что все это – правда: что ее сыночек, ее мальчик – последнее, на что она еще надеялась в жизни, уцелел и вернулся к ней, и что она не одна больше в этом жестоком, несправедливом мире. «Какой счастливый день, господи: какой счастливый день!»,- причитала она, порывисто обнимая лицо Аугуста ладонями, гладя его по щекам и теперь уже плача настоящими слезами. А ведь Аугуст никогда не видел ее плачущей; даже когда их гнали на выселение; и когда Вальтер пропал, и когда отец умер. Она не умела плакать от горя, она умела плакать только от радости, оказывается.

Чтобы не расставаться, к «тете Кляче» за кипятком пошли вместе. Тетя Клаша очень соответствовала своему искаженному матерью имени: высокая, тощая как скелет, узколицая, мосластая, с большими коричневыми глазами, она была и завхозом больнички, и снабженцем, и дисциплинарной сестрой одновременно: рабочей лошадью больницы, короче. Она все знала и все помнила, ходила иноходью, и в любой час дня и ночи имела кипяток в большом чане, который не снимала с постоянно горячей плиты,

Page 73: исход выборка-листалка

помня о блокадной ленинградской зиме сорок первого – сорок второго, когда тепло и кипяток означали жизнь, и когда не было ни тепла, ни кипятка. У нее и хлебца всегда было запасено про черный день. Она заначивала его всегда, даже в самые черные дни – на день еще более черный: для нее предела черноте не существовало; у нее был огромный опыт жизни, огромное знание черноты.

Услышав от матери, что ее нашел, что к ней приехал ее сын, тетя Клаша сурово кивнула и подтвердила:

- Да, чудеса бывают, потому что Бог - есть!Тетя Клаша была беспартийная, и весьма рискованно отзывалась о своей

беспартийности: «Бог миловал». То, что она пережила блокаду, она тоже называла «Бог миловал», хотя и не крестилась при этом, и икон в своей каптерке не держала. Ее Бог был внутри нее, как и положено нормальному человеку с чистой душой и светлой совестью.

Помимо кипятка, тетя Клаша всучила матери хлеба, грамм сто масла и банку мармелада.

- Обождите-ка, у Магомедова сегодня глаза блестели,- сказала она и ушла в мужскую палату, откуда скоро вернулась с грелкой:,- вот, пожалуйста вам: ноги он греет, пес драный. Гангрену ему отрезали, теперь, говорит, пальцы мерзнут, которых нету. А в грелке – чача: самогонка грузинская; к нему приходили шахтеры вчера... А ему не положено, и так доктор за гангрену головой качает. Я ему говорю: «остыла уже грелка твоя, сейчас горяченькой подолью, раз тебе пальцы греть надо», а ему и пикнуть в ответ нечего. Попался, голубок! Вот, забирайте - отпраздновать встречу. А то и я махну с вами десять капель: за радость пить всегда полезно, только с горя пить вредно.

- Nein, nein!..,- запротестовала было мать, но «тетя Кляча» оборвала ее: «Хренайн! Тут тебе Россия-матушка, а не Поволжье твое безвинное. В России на радостях пить положено! Чтобы все слезки отжались за один раз, чтоб дальше дышалось легче. Ишь ты, Амалия Петровна, матушка ты моя немецкая – заладила мне тут свой «найн, найн»! Со своим уставом в чужой приход небось не ходят, ясно, бабушка?.. Ладно, ладно, не пугайся, Амальюшка, я не ругаюсь, я ворчу только. А ты Август, значит? Ишь, какие имена у вас красивые... на, держи грелку-то... пошли вместе, не разлей по дороге-то, за ухо держи... добро грузинское... и откуда они берут-то его, я удивляюсь... глаз да глаз нужен за вами за всеми...,- бормотала она, собирая со стола стаканы.

- Эй, Амалья, да куда ты намылилась-то: в конуру свою, что ли? Да там и сесть-то у тебя негде! Э, нет: в столовку пошли. Петровича нету, а до обеда еще нескоро, вся хата наша: гуляй – не хочу!,- тетя Клаша – Клавдия Ивановна - очень оживилась: ничто человеческое ей не было чуждо. А мать все время смеялась, осторожно и стеснительно, чтобы ничего не сглазить и не испортить в этот фантастический день.

Клавдия Ивановна – деликатная душа – не досаждала своим присутствием: хлопнула «за радость встречи» чачи на дне стакана и ушла по делам. А у Августа с матерью начался долгий-предолгий разговор о пережитом. Матери в лагере было не слишком трудно, сказала она: ее сразу приставили к столовой, и это было очень хорошо; хотя и не просто это было, но она могла подкармливать Беату иногда, потому что та буквально таяла под землей – совершенно не была приспособлена к тяжелой физической работе; она всегда была болезненная, да еще и боялась очень: не выносила закрытых простанств. Там у многих женщин чахотка развивалась стремительно, сгорали за месяц - за два; мать боялась, что Беата тоже не выдержит, с риском для жизни то кусочек масла для нее припрятывала, то сальца. И Беата – удивительное дело – как-то даже втянулась, приспособилась, вроде бы, научилась силы экономить. Тощенькая всегда была, а тут совсем прозрачненькая стала, но держалась как-то. И вдруг этот пожар. Чтобы он не распространился, какой-то там штрек взорвали, отсекли

Page 74: исход выборка-листалка

от пожара: мол, которые там остались – те все равно уже сгорели; а потом спасательная бригада над тем местом скважину пробурили, и все то пространство внизу пульпой – грязью то есть – залили до верху. Так что у Беаточки даже могилки своей нет: шахта теперь ее могила; где-то там, сгоревшая и залитая пульпой, лежит она навсегда... и еще двадцать шесть женщин... Мать говорила шепотом, без слез, только сильно дрожа лицом, всеми новыми своими, бесчисленными морщинами; плакал, спрятав лицо в руках и трясясь всем телом от ужаса и жалости, сам Аугуст. „Wo bist Du, mein Gott? Wo bist Du, mein Gott? Wo bist Du?“,- стонало его сердце,- «Будь проклят на сто поколений вперед Гитлер и вся его свора!; будь проклят на тысячу поколений вперед Сталин и вся его свора!»... «Господи! Где ты есть? Или нет тебя вовсе?...».

Они давно уже перешли в каморку матери, и давно уже наступила ночь. Аугуст лежал на полу на матрасе, который, не спрашивая, притащила для него и оставила без слов вместе с комплектом больничного белья и ватной подушкой, пахнущей хлоркой и иодом, добрая, суровая тетя Клаша.

Они разговаривали в полной темноте, и теперь уже мать хотела знать как жилось ему, и он говорил ей, что ему жилось неплохо, что он даже заработал много денег, хотя многие тоже умерли на лесоповале – и немцы-трудармейцы, и другие репрессированные – разных национальностей, русские - тоже. Потом, чтобы немного развеселить мать, Аугуст стал рассказывать ей, как он ехал с Буглаевым и пил водку, но мать не смеялась: она только вздыхала часто и говорила: «Слава Богу, что ты меня нашел, Аугуст. Я все время, постоянно, днем и ночью, и даже во сне молилась, чтобы ты был жив. И видишь: Иисус Христос меня услышал. Теперь я буду изо всех сил молиться, чтобы нам Бог и Вальтера вернул. Вдруг и он еще найдется, и мы вернемся в наш дом на Волге, и будет еще столько жизни у вас впереди. Только Беаточку уже не отмолить. Этот проклятый Сталин оказался сильнее Бога... Но о Беате мы будем все время помнить и любить ее, и ей там, на небесах будет хорошо: она ведь знает, что мы ее помним и любим...». Мать замолкала, и Аугуст тоже долго молчал: его снова душили спазмы слез. Так он и уснул в слезах, и проснулся, услышав, как мать поднимается на работу: она здесь, при больничке, совмещала две должности: помогала поварихе и стирала белье.

Когда мать вернулась часа через два в свою конуру и принесла сыночку завтрак, Аугуст сказал ей, что хочет забрать ее отсюда. «Куда? Домой, в Поволжье?»,- спросила мать с мольбой в голосе.

- Не знаю пока, мама. Нет, в Поволжье нам пока не разрешено. Найду работу, жилье, и заберу тебя отсюда.

- Может быть, в Челябинске работу найдешь?,- предположила мать,- я ведь не хочу уезжать далеко... от Беаточки.

- Попробую, мама. Но Челябинск – стратегический город, военные заводы. Немца вряд ли возьмут.

- А где же возьмут?- Не знаю. В Казахстане полно работы, и немцы там – везде сейчас. Почти как в

Поволжье: одни немцы везде.- Ах, я не хочу в Казахстан. Там так холодно и уныло. И это так далеко от Волги... И

от Беаты...- Отец там...- Да, конечно. Аугуст, милый мой мальчик, мне, в концов, все равно: лишь бы ты

забрал меня с собой. Я очень устала...- Я заберу тебя, мама: для этого и искал тебя, для этого и приехал сюда.

Page 75: исход выборка-листалка

В тот же день Аугуст вознамерился вернуться в Челябинск и попробовать счастья на тракторном заводе: он умел водить трактор и разбирался в его устройстве – все-таки он был сельский механизатор, так что - чем черт не шутит.

Однако, челябинский черт оказался не очень шутливым: в отделе кадров Аугуста приняли любезно и даже дали бумагу и ручку с чернильницей – написать заявление. Но когда он отдал подписанное заявление начальнице, та посмотрела мельком и тут же заявила, что в данное время вакансий никаких на заводе нет. Все было понятно. Аугуст вернулся в Копейск ни с чем. Здесь, на вокзале ему на глаза попался призыв: «Шахта зовет!» с адресом внизу. Аугуст усмехнулся, вспомнив то ли анекдот, то ли лагерную быль про партийного активиста-шахтера, которому дали десять лет за неудачный первомайский плакат: «Настоящему коммунисту - место под землей!». Аугуст не был коммунистом, но по адресу пошел. Там, не спрашивая про нюансы фамилии и опыт работы, его пообещали взять в шахту прямо с завтрашнего дня. С этой хорошей новостью он и вернулся к матери, которая вместо того, чтобы обрадоваться пришла в неописуемый ужас и закричала, что никогда, никогда, никогда не позволит, чтобы Аугуст спустился в шахту. «Никогда, Аугуст, никогда!!! Ты слышишь меня? Никогда ты туда не пойдешь!,- она была близка к истерике,- Уедем хоть сейчас отсюда куда глаза глядят, хоть пешком уйдем, но только в шахту ты не спустишься! Я умру в тот день, когда ты под землю спустишься!». Что ж, Аугуст вынужден был подчиниться. Хорошо бы уже, конечно, с завтрашнего дня начать работать, зарабатывать деньги и получить комнату в общежитии, как обещали, но мать он тоже мог понять: она будет каждый день умирать от страха за него, и он не вправе обрекать ее на такие пытки. Но что делать? Куда податься? Назад в Чарск, к старому Тойфелю? Или попытаться найти Буглаева в Свердловске? Свердловск-то – рядом. Черт! Он даже не поинтересовался адресом бывшей тещи Буглаева, а может и ныне действующей еще. Без этого вряд ли удастся найти Буглаева. Да и найдет если: что из этого? Что ему Буглаев – работу даст, что ли? Нет, это бесполезно. А больше у него и нету никого на всем этом огромном земном шаре. Разве что Федор из города Свободный. Но тот тоже работодатель плохой... Аугуст сидел в конуре у матери в полной темноте, в глубоких раздумьях, от которых его отвлек белый всплеск в коридоре. Аугуст вспомнил возбужденный рассказ пьяного Буглаева про ангела, которого бригадир видел собственными глазами взлетающим из снега, и грустно улыбнулся. Но на сей раз, похоже, это действительно был он, белый ангел, в образе Клавдии Ивановны, которая заглянула в конуру матери, опешила, что Аугуст сидит без лампы, и сказала: «А я тебя как раз и ищу. Иди-ка ты в третью палату к Сеньке Фомичеву, который с загипсованной рукой у окна лежит. Этот Сенька тебе про работу что-то скажет».

Сенька был слесарем на шахте, подрался неделю назад в пьяном виде, с кем – не помнил, и был сброшен с моста на отмель, упав боком на небольшое бревнышко; это бревнышко Сеньку едва не убило, но оно же и спасло: не дало захлебнуться потерявшему сознание рабочему, у которого голова зацепилась подбородком за дерево и не ушла поэтому под воду. Теперь Сенька матерился день и ночь, что не сможет попасть в «тракторный десант»: так он называл бригаду, которая под руководством его родного старшего брата Николая как раз укомплектовывалась и готовилась по заданию комсомола отправиться на днях в Павлодарскую область Казахстана, чтобы подставить там сельскому хозяйству стальной кулак МТС в помощь. Сенька боялся и уважал Клавдию Ивановну, и обещал ей рекомендовать брату Аугуста вместо себя, чтобы закрыть им непредвиденную кадровую брешь. Сам Сенька понравился Аугусту не очень – полным отсутствием логики в рассуждениях и невнятной речью, хотя рот Сеньки от падения, казалось бы, заметно не пострадал: видимо, это был его дефект от рождения. Так, например, Сенька сказал Аугусту: «Вы, немцы грёбаные, еще те

Page 76: исход выборка-листалка

молодцы: везде вы поспеваете – и на пир, и на сковородку»,- и пожал Аугусту руку, так что непонятно было – обидное было сказано, или похвала, или просто откровенная глупость. За первой фразой последовала следующая: «Сидел? Где? На лесоповале? Отлично! Только учти: в степи тебе валить будет нечего. Кроме баб, конечно, гы-гы-гы...». Аугуст ушел от него сильно разочарованный. Однако, старший брат Сеньки Николай, навестивший назавтра Сеньку, вызвал Аугуста на собеседование, поспрошал его насчет тракторного опыта, и узнав, что после семилетки Аугуст успел закончить техникум механизации сельского хозяйства, умеет водить трактор и грузовую машину, и два года работал с техникой в немецком колхозе на Волге, заключил: «Сойдет, беру. Условие только одно: я – начальник, генерал, царь, султан и господь бог в одном лице. Все мои приказания выполняются без рассуждений. Скажу «обосрись» - должен обосраться в ту же секунду и с радостной улыбкой. Понял?». - «На голодный живот может не получиться»,- сдерзил Аугуст, подумав, что не очень-то и расстроится, если этот ударник социализма от него откажется. Но тот, моргнув два раза, так расхохотался, что прибежал доктор Петрович посмотреть, не привезли ли нового больного. Увидя Николая, успокоился и вышел.

- Пойдет, Августин!,- хлопнул Аугуста по плечу новый начальник,- веселые ребята нам нужны! И голодным тоже не будешь – не волнуйся!,- и повернулся к брату:,- а ты, мостопад, чтоб через месяц выехал следом! Родине нужны механизаторы, а не пикирующие с моста алкаши, поленом ушибленные!». Видно было, что братья очень близки между собой и оба склонны к геройству. Ни один из них на фронте не был, правда: оба они были героями в тылу, где ковали щит и меч для родины. Что ж - хорошо ковали, значит, раз мы в войне победили... Особенно счастливым от своего трудоустройства Аугуст себя не чувствовал, ну да речь и не шла о счастье пока, а лишь о работе. Труд, конечно – это и есть главное счастье, но человеку, только что покинувшему трудармию, этот бодрый плакатный тезис не обязательно представлялся истиной в последней инстанции.

В тот же самый день, вместе с Николаем Фомичевым Аугуст уехал, пообещав матери устроиться на месте и вернуться самое позднее через месяц, еще до зимы, и забрать ее.

Уже с первого часа пути «комсомольский вагон» наполнился звоном стекла и тостами «За победу коммунизма!». Аугуст чокался исправно, но не пил, в чем был скоро уличен, но в присутствии Николая бригада вела себя в рамках: отдельные комсомольцы показывали Аугусту кулак, но нападать на него за недостаток патриотизма не решались. По мере движения поезда, однако, дисциплина постепенно развинчивалась, поскольку Николай все больше и больше времени проводил в штабном вагоне или в райкомах и обкомах городов, в которых они задерживались порой на несколько дней (они двигались к цели сложным зигзагом, делая длительные остановки на разных станциях, где к их политпоезду пристегивались новые вагоны, или отстегивались старые, направляемые по индивидуальным адресам предписанного им комсомольского подвига: инициатива, одобренная лично Вождем, зримо и шумно ширилась и росла).

В результате начали случаться разного рода ЧП: кого-то оставили сидеть на перроне пьяным, забыв про него; кто-то проиграл в карты все до картуза, и хотел проиграть и его, да никто не польстился; кто-то уже доставал ножик в споре, который оказался пока еще перочинным. А комсомольский поезд все двигался и двигался по неведомой железной траектории, громыхая колесными тележками и лязгающими сцепками, и постепенно сползая на юг, к северной границе Казахстана, однако города Барнаула все не было и не было. Несколько раз на станциях им встречались аналогичные им комсомольцы, едущие с аналогичным энтузиазмом в противоположную сторону. Но

Page 77: исход выборка-листалка

движущихся на юг и на восток было все-таки больше. Это еще не было массовым движением целинников: такого слова еще не существовало в комсомольском языке. Но это движение было тем не менее знаковым: оно представляло собой примерку новых добровольно-принудительных технологий строительства социализма, вызванную печальной необходимостью: клондайк врагов народа иссяк, ГУЛАГ усыхал, бесплатные рабы кончались. Для власти, избалованной фараонскими технологиями первых пятилеток возникала тревожная ситуация по типу: «куда ни кинь – всюду клин». Правда, был еще неистощаемый резерв урок: те всегда кишели на Руси в избытке. Однако, делать ставку в экономическом прорыве страны на урок, обгонять с ними Америку – даже гений Сталина осознавал бесперспективность такой постановки вопроса; ведь Сталин, сам вышедший из урок, по себе знал: это будет тухлый номер, чистый перевод продуктов питания и энергетики: сожрут больше, чем произведут.

Вот и оставалась последняя соломинка: комсомольский задор – с водкой и плакатами. Чтоб много плакатов и много водки! Чтобы было громкое «Ура!». И чтобы от этого «ура!» не только свои народы вздрогнули созвучным энтузиазмом, но и народы Азии, Африки и Латинской Америки, как раз сбрасывающие колониальные ига со своих рабских плеч и нуждающиеся в примере для подражания и путеводной звезде для своего дальнейшего развития, восхитились, всколыхнулись и пополнили дружные коммунистические шеренги. Такая вот была поставлена Партией задача. И комсомол ответил: «Есть!». Попробуй он ответить иначе...

Восстанавливать страну комсомольцы кинулись как в атаку. На первые редуты сил хватило с перехлестом, но дальше водка начала все больше и больше мешать работе; не тогда ли родилась в советском фольклоре поговорка: «Если водка мешает работе, то надо бросать работу»?

Аугуст ничего не имел против комсомольского энтузиазма в частности и строительства коммунизма в целом, но лучше бы – считал он - власти срочно занялись – параллельно ко всем этим патриотическим комсомольским катаньям по стране – исправлением допущенных политических перекосов и откровенных ошибок: в частности, снятием с поволжских немцев обвинения в предательстве и восстановлением советской немреспублики. Российских немцев нужно как можно быстрей вернуть на родину, в родные дома, думал Аугуст, пока чужие люди окончательно не порушили там все; там, небось, и так уже работы накопилось до небес и выше после того разоренья, которое прокатилось по его родной земле за пять лет без хозяев. Вот уж где никого не потребуется стимулировать водкой и плакатами: в один миг все восстановят немцы, и снова начнут кормить Россию хлебом, как встарь, без всяких там МТС и шальных комсомольцев. Ну есть ли мозги у этой власти, или их нет совсем? Аугуст, конечно, знал ответ на этот интересный вопрос, но предпочитал благоразумно помалкивать, рассчитывая дожить до наступления справедливости, которая должна же когда-нибудь да прийти, она просто не может не наступить, потому что... потому что если этого не случится, то мир, значит, окончательно перевернулся вверх ногами и катится навстречу своему концу...

С таким вот тусклым настроением валялся Аугуст на средней полке плацкартного вагона, безучастно следя за ползущей назад осенью – безлесой и потому вполне доброжелательной, золотистой, синеокой, но Аугусту от вида этой теплой осени было лишь холодно внутри: он ехал не туда, куда ему нужно было, и он ехал в зиму.

И еще: он ехал не к себе в Поволжье, восстанавливать свою разоренную малую родину, но в неведомый Барнаул - тоже разоренный не меньше, надо полагать; между тем с юга, навстречу их эшелону двигались с песнями в сторону Челябинска похожие как братья-близнецы комсомольцы-энтузиасты с красными, веселыми глазами, чтобы строить новые заводы на севере. Русский язык – кладезь мудрых изречений, придумал

Page 78: исход выборка-листалка

формулу для этого лихорадочного восстановительного процесса. «Через жопу»,- называется эта формула. Над ней можно издеваться сколько угодно, называть ее «особым путем России», но плоды приносила и она: за полтора десятка лет пьяные комсомольцы, поручив свои печени церрозу, вытащили таки страну из послевоенной разрухи. Мало того: формула эта чудодейственным образом продолжала функционировать и дальше, став главным двигателем плановой экономики на последнем этапе окончательно победившего социализма, а затем во всю свою мощь заработала уже в условиях нового российского капитализма, в одночасье повергшего в прах окончательно победивший социализм.

Падение нравов в десантном коллективе затронуло Августа самым непосредственным образом. Он все еще отказывался пить с трудовым народом, и его разоблаченная предательская сущность становилась предметом оскорблений и нападок. «Ну, ты, Ганс немецкий: ты все еще не пьешь? И за нашу Победу тоже не выпьешь?»,- такого рода постановка вопроса возникала все чаще. Удивительное дело: ни один из этих комсомольских механизаторов, равно как и сами братья Фомичевы, фронтового пороха ни разу не нюхивал, но по отношению к Аугусту каждый из них держался полководцем и победителем. Сэкономленная молодая энергия, не растраченная ими в гниющих, болотных окопах белорусских топей и под гусеницами гитлеровских танков, бушевала теперь в обнимку с зеленым змием, и они клялись, что если бы война не закончилась, то они сами пошли бы на Берлин и сломали Гитлеру хребет. Все это, разумеется, в других выражениях. И то ли одному из комсомольцев захотелось однажды продемонстрировать свою антигитлеровскую удаль на примере их «собственного» немца Аугуста, или же, ошалев от водки, он действительно принял Аугуста за сбежавшего в СССР Гитлера, но только вдруг, занюхав водку рукавом, он вскочил с лавки, дотянулся до Аугуста, мирно лежавшего на второй полке и глядящего в окно, ухватил Аугуста за шею и стал душить его с воплем: «Удавлю Фритца!». Аугуст, защищаясь, оторвал от себя этого пьяного дурака, и в свою очередь схватил его за потную, толстую шею. Аугуст и не подозревал, что лесоповал развил в нем такую железную хватку рук: несчастного пьяницу едва оторвали от него и почти час откачивали потом, отливали и отпаивали водой. Для начала Аугуста зауважали, и кто-то пьяный пытался даже пожать ему руку, но затем ему посулили высшую меру при первом удобном случае, и неизвестно чем бы все это приключение закончилось для Аугуста, если бы на авансцене не возник царь Николай, увидел весь этот разгром, оглядел свою одурелую армию, быстро разобрался в истории с полупридушенным, (поскольку Аугуст был трезв и мог внятно описать произошедшее), а затем еще с полчаса, переходя из купе в купе, дубасил своих бойцов пудовыми кулаками, после чего произвел генеральный шмон и выбросил за окно всю обнаруженную водку.

На следующее утро, когда комсомольский актив относительно протрезвел, генерал-самодержец Фомичев ввел жесточайшие меры: первый же следующий пьяный, попавшийся ему на глаза, будет отправлен назад с пометкой в личном деле о политической несознательности, что равносильно волчьему билету на всю оставшуюся жизнь, а то и бесплатной путевке в зоны вечной мерзлоты. Вторым своим указом царь Николай назначил Августа Бауэра своим первым заместителем по вагону с правом и обязанностью следить за порядком и докладывать обо всех нарушениях ему лично. Такое повышение по службе Аугусту абсолютно не понравилось, и он сказал сам себе, что ничего такого делать не станет – не его это профиль; похмельный десант со своей стороны окончательно возненавидел беспартийного немца, поставленного над шахтерским комсомолом, но зато жизнь Аугуста с этого момента была вне опасности, если, конечно, не торчать легкомысленно в тамбуре вагона в проеме открытой двери спиной к публике. Чего, разумеется, Аугуст и не собирался делать: он валялся на своей

Page 79: исход выборка-листалка

полке дальше и горько сожалел, что связался с этой оторванной командой искателей комсомольских приключений. Но ничего не поделаешь, надо терпеть: в лагерях было еще хуже.

. . .Все когда-нибудь кончается – закончилось и это путешествие. Прибыли в Барнаул.

Пешим строем, глухо матерясь, с фанерными чемоданами на плечах, двинулись по улицам незнакомого города в сторону общежития сельскохозяйственного техникума на ночлег. Барнаульский комсомол оказался не на высоте: ни оркестра не подал к поезду, ни драного коврика не раскатал перед героями, ни даже транспорта не предоставил – на ночлег отвезти бойцов. Мало того: комнаты общежития тоже были все заняты, и руководство техникума в растерянности предложило переночевать в недостроенном спортзале. Николай, сжав кулаки, помчался по вечерним инстанциям разбираться. А комсомольцы хотели жрать. Испуганный завуч сообщил, что за две улицы отсюда возводится в три смены нечто железобетонное, и там есть столовка, которая как раз должна работать. Четко соображающие комсомольцы указали завучу, что в спортзале не хватает одной стены, что здесь можно запросто околеть ночью до каменной отверделости, и потребовали матрацев, одеял и водки, понимая, что выгодной ситуацией нужно воспользоваться на все сто процентов; что при этих удачных обстоятельствах употребление водки не только будет простительно, но даже и обязательно: не пьянства ради, но исключительно с целью сохранения созидательного потенциала боевого отряда. Завуч побежал сгонять студентов с их матрацев в пользу новоприбывших легионеров, и студенты под угрозой исключения нехотя матрацы свои уступили, а водку не отдали: соврали, что нету. Завуч вынужден был развести руками, но зато указал десантникам пальцем в направлении платного источника. Гонцы тут же помчались в указанную сторону и вернулись с победой.

В столовую за две улицы завалились поэтому уже с душой нараспашку. И в эту самую душу-нараспашку им было грубо наплевано! Им сказали, что они – чужие, что столовка кормит только строителей, что фабрику достраивают, а на посторонних разнарядки нет, и что если кормить каждую голодную тварь с улицы, то свои рабочие ноги протянут. Могучая повариха привыкла быть владычицей, кухня была ее абсолютной монархией, где она, и только она обладала верховной властью казнить и миловать, поэтому она не сразу сообразила, что это такое происходит вокруг нее. А происходило вот что: Андрей Дыревой («полупридушенный» Аугустом комсомолец) взял инициативу в свои руки, отодвинул царицу в сторону, выдернул у нее из руки поллитровый половник, подскочил к большому алюминиевому баку и распорядился: «Подходи по очереди, железные пролетарии!». Загремели миски и стулья, и скоро уже зазвенели стаканы с новыми тостами и патриотическими напутствиями. Царица кислых щей кинулась за подмогой на стройку. Вторая смена явилась по тревоге в полном составе – с молотками, мастерками и ломиками. Бой завязался прямо от порога столовки. Схватка была тем более ожесточенной, что в баке еще оставалось второе: комсомольцы только-только успели съесть суп, и лишь самые умные – меньшинство - начали со второго блюда: макарон с котлетами. Битва за макароны оказалась кровавой. На беду челябинцев темперамент строителей оказался горячей водки, пульсирующей в комсомольских жилах: строителями были репрессированные чеченцы, которым каждую минуту казалось, что им терять уже нечего, плюс был у них один русский фронтовик с контуженными нервами, который, взяв прямой курс на бак с макаронами, крутил над головой ломик и издавал при этом жуткие вопли; с таким же страшными криками он, надо полагать, парализовывал гитлеровские «Фердинанды», поскольку имел три медали «за храбрость». Строители победили, а комсомольский десант вообще

Page 80: исход выборка-листалка

не попал ночевать в свой холодный спортзал, потому что был в полном составе доставлен в подвал центрального отделения милиции, которую вызвала повариха. Зато здесь было хотя бы тепло от труб, которые уже топились; из некоторых капало – можно было напиться воды и омыть раны.

Тут и нашел их назавтра комсомольский «султан» Фомичев, бледный, расстроенный и злой, как сатана. Стали разбираться, подробно, по одному. Аугуст в бою почти не пострадал. К моменту когда началась драка, он уже успел съесть свой суп и сидел в сторонке, ни во что не вмешиваясь. Случайная шишка над правой бровью даже глаз ему не заплавила. Он четко доложил о событиях и расписался под своими показаниями. Один из допрашиваемых вызвал, однако, всеобщее удивление. Это был совершенно чужой человек казахской наружности. Вспомнили коллективной памятью, что когда явились в столовую, то там уже сидел и ел какой-то круглоголовый казах, на которого никто не обратил внимания. Им оказался колхозник из степного колхоза с названием «Степной». Он был командированный, которого послали в город выпрашивать у фабрики поломанный трактор на запчасти в обмен на пять баранов, и колхозник приехал обстряпывать это выгодное дельце, поскольку имел родственника-казаха среди строительного начальства. Колхознику дали талон на обед, так что он находился в столовой и ел совершенно законно, и в драматический переплет попал по роковому недоразумению: комсомольцы приняли его в суматохе за строителя, а строители – за комсомольца: его лупили с двух сторон, и потому он был весь в ушибах и порезах. Получилось так, что наутро Аугуст оказался лежащим на цементном полу с казахом рядом, и даже помог стонущему соседу перевязать несколько его ран, оторвав, с болью в душе, рукав от собственной нижней рубахи, поскольку на казахе собственной нижней рубахи не было – только свитер. Если бы Аугуст мог подозревать тогда, что его помощь казаху будет иметь для него столь судьбоносное значение, то он и собственных кальсон не пожалел бы. Но Аугуст этого не знал, и предложил поэтому распустить на дальнейшие бинты кальсоны казаха. У казаха, однако, не оказалось и кальсон: у него брюки были одеты на голое тело, что казах и продемонстрировал очень торопливо, чтобы Аугуст не дай Бог не подумал, будто он хочет на чужих кальсонах сэкономить. Пришлось Аугусту пожертвовать и вторым рукавом рубахи, и это человеколюбие окупилось ему сторицей. Недаром сельский пастор говорил им когда-то: «За добрые дела господь воздаст вам сторицей, товарищи...».

Фомичев, спасая свой отряд и собственную политическую репутацию, ударил во все партийные тамтамы: даже с Запорожья поступила в местный райком КПСС телеграмма с гневным содержанием: «Просим защитить наших товарищей зпт рабочих тире металлистов Челябинска произвола чеченских преступников вскл зн». Пока следствие разбиралось с этим ЧП, отделяя политику от бытовухи, новый друг Аугуста тоже не дремал: через милиционера-казаха запустил сигнал „SOS“ в родной колхоз, и уже через день в Барнаул примчался председатель колхоза «Степной» Рукавишников Иван Иванович – спасать своего колхозника-механизатора.

Это был стремительный человек среднего роста, жилистый, загорелый до черноты, с соломенного цвета чапаевскими усами, на экранного же Василия Ивановича Чапаева и похожий – с порывистыми движениями, кустистыми бровями, степным солнцем обожженными и зимними стужами вымороженными; эти брови жили двумя самостоятельными, сердитыми зверьками на упрямой, слегка набыченной голове, увенчанной светлым, щедро припорошенным сединой ежиком рыжеватых, самодельно стриженых волос. Твердый, быстрый взгляд, резкие повороты тела: таков он был на вид – бывший двадцатипятитысячник и бессменный председатель колхоза «Степной» с тридцатого года Иван Рукавишников, который не боялся - по его собственному выражению: «Ни бабы Яги, ни цветной капусты: ничего, кроме внезапного поноса и

Page 81: исход выборка-листалка

скользкой дороги». Последнее, видимо, потому, что имел от рождения правую ногу чуть короче левой и, соответственно, передвигался слегка бочком, как сквозь бурю, левое плечо – вперед. Это придавало его походке еще больше командирского, чапаевского, но создавало трудности сапожнику, который должен был наставлять каждый правый сапог или валенок Рукавишникова на три сантиметра. Иногда Иван Иванович сам подвязывал к новой обуви кусок покрышки и утверждал со смехом, что он - единственный председатель в стране «на тракторном ходу».

Председатель имел самые обширные знакомства в самых разных сферах жизни, власти и производства, в том числе и в Барнауле, так что к вечеру того же дня его колхозник Айдар Иманбаев был на свободе. А вместе с ним и Аугуст Бауэр. Все произошло очень просто: Иманбаев рассказал председателю о прогрессивной роли Аугуста в спасении колхозного посланца от гнойных ран, о психологической поддержке немецкого друга и о пожертвованной им белой рубашке, и Рукавишников, воспитанный на героических примерах Перекопа и Волочаевки, проникся к Аугусту глубокой симпатией. Он порасспросил Аугуста что к чему, и как он вообще оказался в одной компании «с этой золотой ордой», и услышав историю Аугуста, предложил: «А поехали-ка лучше ко мне. Я тебе дом дам. Завтра трактор заберем и поедем. Денег платить мне тебе нечем пока, а сыт будешь выше крыши. Дом, двор, сарай, приусадебный участок: живи, не хочу. Соберешь с Айдаром из двух тракторов один, и будешь у меня трактористом работать. Жена есть? Нету? Ну, тогда, все бабы твои, которые не Айдаровы. Это я шучу так. А кто есть? Мать? Тоже немка? Старушка будет счастлива, я гарантирую: у нас немцев восемь семей в селе – будет ей с кем побалакать на лавочке. Что, она молодая еще? Тогда я сам женюсь на ней! Это я опять пошутил, не бойся. Ну и ей тогда работа найдется, стало быть. У нас знаешь ли ты сколько работы, Баер ты мой дорогой? До самого горизонта, до самой китайской границы и обратно: за тыщу лет не переделаешь! А воля! Целый день до вечера скачешь, поешь, а эхо все не возвращается... вон, Айдара спроси... А весной красотища – это вообще что-невообразимое! Особенно когда маки цветут. Художник из Москвы до войны еще приезжал, увидел наши маки и с ума сошел: вену себе вскрыл и кровью рисовал. Едва спасли. Все выспрашивал у доктора потом, где артерия проходит: там кровь, якобы, самая яркая. Доктор соврал на всякий случай, что не знает. Ну что, едешь, Баер?».

- А как же с этими?,- засомневался Аугуст,- у меня с ними вроде бы обязательство есть: заявление писал. Мне с ними МТС создавать предписано...

- А на то, что предписано у нас бывает сразу и накакано и написано. Слыхал про такое?

- Слыхал.- Ну вот этот закон природы мы с тобой и используем. Ведь тут тебе Барнаул, а не

Челябинск: тут почти что моя епархия, и тут мои казахские, колхозные руки длинней ихних уральско-мартеновских. Так-то. Ну ты согласен, или как?

- Согласен.- Ну тогда и пошли, помаши дяде ручкой. Ей, Сергеич, снимай Баера с довольствия:

это теперь мой кадр, мой механизатор: забираю двоих, давай распишусь. А остальных можешь хоть на острый кол сажать: возражений не имею,- и вот уже Аугуст, не попрощавшись с Фомичевым, который как раз отсутствовал, отбыл на постоянное место жительства в соседнюю, Семипалатинскую область. Правда, два дня еще провозились они в Барнауле с погрузкой трактора: в полуторку он не влез, и председатель Рукавишников бегал по городу, покуда не раздобыл где-то трехосный «Студебеккер». Пока он бегал, Аугуст с Айдаром жили в гостинице под названием «Дом колхозника». Это было очень уютное деревянное, щитовое помещение, где ночью повсюду скреблись мыши, и зажравшиеся коты с мышами дружили. Правда, ночью на дело выходили еще и клопы, но то были не те хищные, лагерные звери, тощие и злые от

Page 82: исход выборка-листалка

некалорийной крови своих жертв, но крупные, вальяжные, ленивые и гордые своей сытой судьбой городские клопы. Они, если внезапно зажечь свет ночью, даже разбегались иначе, чем те, лагерные: вразвалочку, как обкомовские завхозы, с достоинством, всем своим видом говоря: «Ну и к чему весь этот шухер, несознательный товарищ? Все равно же вернусь через минуту...». Они лоснились, эти клопы, они привыкли хорошо питаться, а Аугуста они вообще не трогали – им было лень сверлить его дубовую лагерную шкуру, под которой все равно ничего вкусного не содержится. Правда, воняли сильно. «Зато коньячком пахнут: как будто ты после пленума в обкомовском буфете проснулся...»,- хвалил клопов Рукавишников. Председатель колхоза ночевал со своими подчиненными в одном «номере»: то была настоящая демократия, демократия нищеты, демократия с человеческим лицом. Впрочем, не только их председатель ночевал тут с ними в одной комнате: здесь стояло десять коек, и лишь одна из них пустовала. Народ вовсю передвигался по большой послевоенной стране: всем было куда-то надо. Аугусту тоже надо было бы не на юго-запад, куда ему теперь путь лежал, а на запад, в Поволжье, но судьба разложила для него карты иначе: ему уготовано было оказаться в Казахстане, в селе «Степное».

«Студебеккера» им одолжили в комплекте с пришибленным, конопатым водителем, который все время ныл, что машина его «давно уже свое отбздела», и что у нее от этого трактора наверху «все оси сичас повылазивают».

- Щас у тебя у самого все оси повылазивают с моей помощью, если ты не заткнешься немедленно,- обозлился, наконец, Рукавишников, и конопатый обиженно замолк.

Сидели в кабине тесно, втроем; казах ехал в тракторе наверху и, презрев боевые раны, всю дорогу голосил песню из трех нот: все четыреста километров, все пятнадцать часов пути!

- Молодец, Айдарушка: всех своих предков воспел Козловский наш, и всех отцов всех народов - от Навухудоносера до Ленина,- похвалил певца председатель, который понимал казахское содержание песен Айдара.

- Какого еще худоносого Ленина, нахуй?,- бдительно насторожился конопатый шофер.

- Уши бензином промой, Покрышкин! На-ву-ху-до-носер! Вождь был такой в древности!,- председатель испытующе взглянул на Аугуста. Но Аугуст уже опять дремал, и слышал все как сквозь вату.

- Коммунист?,- уточнил конопатый на всякий случай.- А как же! Настоящий большевик!,- ответил Рукавишников и громко фыркнул: ему

понравилась собственная шутка. Умный это был человек, как очень скоро убедился Аугуст: умный и справедливый.

Но тогда, подпрыгивающий в кабине американского «студебеккера» Аугуст Бауэр еще ведал о том, что ждет его впереди, и просто сидел рядом со своим первым послевоенным, «мирным» начальником Рукавишниковым, слушал его рассказы про степь, про колхоз «Степной» и про грандиозные хозяйственные планы председателя на ближайшее будущее, и испытывал к председателю все растущую симпатию и доверие. Мог ли Аугуст ведать тогда, что рядом с ним сидит не просто начальник его, но и родственник?

. . .Прибыли на место поздней ночью, путешествие закончилось благополоучно, оси в

грузовике не «повылазивали», машину загнали во двор к председателю, конопатого шофера Айдар забрал ночевать к себе, а Аугуст остался у Рукавишникова. Его накормили простоквашей с ломтем черного, подового хлеба и уложили спать на полати

Page 83: исход выборка-листалка

рядом с двумя пацанами разных калибров. Младший, годов четырех, проснулся, посмотрел на Аугуста удивленно и стал брыкаться за место. «Тихо, а то съем»,- прошептал ему Аугуст. «Ты волк?»,- спросил малыш настороженно. «Волк, волк, только добрый»,- заверил его Аугуст, подгреб малыша к себе под бочок, и ребенок доверчиво заснул опять. Аугуст закрыл глаза и снова увидел перед собой сказочную красавицу с полураспущенной золотой косой, которая только что кормила его простоквашей внизу: то была дочь Рукавишникова. Аугуст успел в нее влюбиться, не спросив даже имени. Ах, да, Уля, кажется - так называл ее председатель. Так Аугуст и уснул – с золотым свечением в глазах.

Беготня в избе поднялась еще затемно, и Аугуст проснулся и полез вниз, но его погнали назад, чтобы не путался под ногами. Оказывается, Рукавишников провожал в институт дочь Ульяну. Та поступила в Алма-Атинский пединститут еще летом, и занятия уже начались, но Уля никак не могла уехать: все ждали тетку Стешу с Урала, чтобы смотреть за пацанами. До сих пор за мать им была семнадцатилетняя Уля. Четыре года назад жена Рукавишникова не пережила последних родов, и все хозяйство повисло на старшей дочери Уленьке, которой тогда было всего тринадцать, а старшему из пацанов два годика. Накануне, пока отец был в отъезде, тетка Стеша прислала телеграмму, что едет, наконец, и Ульяна срочно заторопилась в институт, пока не отчислили.

Новый работник Аугуст с печки никакого отношения ко всей этой суете с институтом не имел, и иметь не мог, но вдруг заартачился лезть назад на полати и заявил, что обязательно поможет грузиться на телегу и провожать Улю.

- Во как!,- удивился отец,- ну тогда помогай...Ульяна вскинула на Аугуста темно-синие как океан, тоже удивленные глаза, и это

было ему наградой, хотя он и смутился до полной бестолковости движений, и разозлился на себя: «да она же совсем ребенок еще...». Пока отец запрягал коня во дворе, Ульяна спросила:

- Вы в «Степной» работать приехали? Вы агроном?- Нет, я... трактористом работать буду.- О, это здорово. - Ульяна, готово,- послышалось снаружи, и Аугуст схватился за чемоданы, а Уля

полезла на полати, чтобы поцеловать на прощанье милых братиков своих, которым она была скорей мамкой, чем сестрой.

Погрузили два чемодана Ули на телегу, и она сказала: «Папа, да не провожай ты меня. А то я дороги не знаю, можно подумать! Оставлю коня возле усадьбы Никиты Игнатьича, а кто-нибудь заберет его потом. Я же знаю, что у тебя дел невпроворот. А то ты пока вернешься – полдень уже будет. Оставайся!».

- Э-э-э, нет,- засомневался председатель,- одну не отпущу. - А давайте я ее провожу,- предложил Аугуст.- Во как!,- удивился Рукавишников вторично,- а как ты назад дорогу найдешь? Ты ж

тут ничего не знаешь еще.- Дорога-то одна, папа. Конь сам найдет.- Вы что, сговориться уже успели, что ли? Ну ты и скор, Баер ты мой драгоценный.

Если ты мне так же скоро и трактор запустишь, то тебе цены нет. Что ж, ладно, проводи мое солнышко ясное. И смотри: головой отвечаешь за нее! За коня – тоже!

- За кого больше?,- серебристо рассмеялась Уленька.- Больше – за тебя,- отрезал председатель без улыбки и уже в жестком, приказном

порядке обратился к Аугусту: «Передашь ее Никите с рук на руки – и тут же обратно. Никаких кабаков, смотри!

- Да я же не пью, Иван Иванович.

Page 84: исход выборка-листалка

- Знаю, знаю, ладно. Садись в телегу, Улюшка... вот так... напиши сразу...,- голос Рукавишникова застрял в воротнике,- ну, трогайте, что ли...,- но дочь соскочила с телеги и обняла его:

- Папка, папка, ну как вы тут без меня будете?...,- она заплакала.- Не вой... ишь ты... не вой, говорю: учиться едешь, не на войну. Потерпим четыре

года как-нибудь, а пока мы тебе тут школу построим...- Четыре года...- Не вой, говорю... родненькая ты моя..,- железный Рукавишников поплыл голосом,

но тут же оторвался от дочери и крикнул: «Ну, садись, наконец, что ли: поехали, давай! Игнатьич ждать не станет, прохвост этот, уедет только так... Баер, трогай!».

И Аугуст стегнул коня: он был за возницу. Это был первый его трудовой наряд на новом рабочем месте в колхозе «Степной». Хотя полноправным колхозником он не был, и никогда им не станет. Колхозниками являлись только «долевики» - местные жители, казахи и русские, сведенные в один животноводческий потенциал по результатам местной коллективизации пятнадцать лет назад. Остальные были, как говорил местный болтун-балагур Серпушонок – «прицепные»; самого себя при этом Серпушонок называл «полноприводным колхозником». Все это Аугуст узнал, конечно, потом, позже, хотя многое рассказала ему и Уля, по дороге в село Саржал, до которого было тринадцать километров степного пути – частью меж уже пустых полей. Там некий Никита Игнатьич, завмаг, по средам отправлял грузовую машину в Семипалатинск за товарами и почтой. С тем грузовиком и должна была Ульяна добраться до железнодорожной станции и уехать в Алма-Ату. «А вдруг билетов не будет?,- озабоченно спросил ее Аугуст,- а общим вагоном Вам ехать нельзя, опасно. И ночевать на вокзале – тоже опасно».

- Будет билет,- махнула рукой Уля,- у нас там начальник вокзала знакомый дядька... а чего это Вы мне все время «выкаете»? У нас все друг дружку на «ты» называют, даже папу – «Иванычем» и на «ты».

- Буду знать. Но Вы, то есть ты ведь тоже мне «Вы» говоришь.- Потому что Вы на начальника похожи. В этом пальто. Весь такой... важный. Я

вчера ночью, когда вы приехали, подумала, что отец нового обкомовского инструктора привез. Или агронома. К нам агроном приехать должен. Полгода уже едет. Вот я и подумала, что Вы большой начальник. А он Вас вместо гостиницы – на наши полати,- Уля засмеялась.

- У вас гостиница есть?,- удивился Аугуст. - Да нет, просто так называется: у нашей тетки Айгули комната специальная есть в

доме; колхоз ковры постелил там и кровать с шифоньером купил, а тетка приезжих начальников кормить должна. Это ей тоже как наряд засчитывается. Вот и Вы на начальника похожи. Такой же важный...

- Нет, я неважный,- вздохнул Аугуст, и Уля расхохоталась:- «Неважный», или «не важный»?,- спросила она, но Аугуст не понял ее и

расстроился, что она над ним смеется. Уля как-то сумела рассмотреть это в сером свете скучного утра и сказала ему, что смеется, потому что он очень смешно говорит.

- Но Вы очень хорошо говорите по-русски,- похвалила она его тут же,- ваши все хуже говорят, особенно старики. Разве вы все на Волге не по-русски говорили?

- Некоторые говорили, если русские села рядом были, а другие – нет. - А Вы откуда русский язык знаете?- В лесу выучил. - В лесу?- Да, в лагерях..,- Аугуст отвернулся: ему больно было говорить с ней на эту тему...

зек, враг народа...

Page 85: исход выборка-листалка

- Вы в трудармии были?,- девушка спросила это спокойно и обыденно, немного даже грусти уловил Аугуст в ее голосе.

- Да,- ответил он.- У нас тоже есть немцы из трудармии. У Трюммеров мать – еще зимой вернулась,

умерла весной. И у Вальдфогелей два брата: те еще там, а может и возвращаться сюда не хотят. Немцам вашим здесь не нравится: они все по Волге по своей плачут. А мы вот любим степь свою...,- на нее, кажется, совершенно никакого впечатления не произвел тот факт, что Аугуст – враг народа, помеченный этим званием самим великим Сталиным. Эта изумительная девушка уже успела познать суровую правду жизни, и воспринимала ее реально.

Уже совсем рассвело. Конь трюхал бодро, широко размахивая хвостом.- А почему Вы к нам приехали?,- спросила Ульяна.- А что я - очень старый тебе кажусь?,- спросил Аугуст, улыбаясь.- Нет, не старый,- удивилась девушка,- а причем тут это?- Потому что ты на меня все еще «выкаешь», и получается, что я или важный, или

старый. Но я уже сказал, что я неважный, значит – я старый.- Ну и рассудили! Прямо как философ! Ладно, буду говорить Вам «ты», раз Вы не

против.- Я очень даже не против!Ульяна посмотрела на своего ямщика подозрительно: шутит, или действительно...

любезничает... шустрый такой? Аугуст не выдержал ее взгляда и отвернулся, покраснев.

«Любезничает!,- ахнула про себя Ульяна,- да еще и краснеть умеет!». На самом деле ей все это было приятно до смешного. Но она решила не давать повода этому ночному пришельцу – пусть даже такому вот симпатичному и наверно очень хорошему человеку... ишь ты – еще оглянуться не успел на новом месте, а уже расфуфырился, краснеет тут... и она сказала Аугусту:

- Ты бы лучше дорогу запоминал, а то назад не доедешь...- Так ведь, это самое: «дорога-то одна, конь сам дорогу найдет...».Теперь уже смеялись они оба. Что-то растаяло между ними разом, и они стали

друзьями. Августу стало вдруг ужасно тоскливо оттого, что она уезжает. У него появилась

даже абсурдная мысль в голове типа: «Как же я теперь тут, в степи, один, без нее жить буду?».

- Dummkopf!,- крикнул сам себе Аугуст, и осекся: он частенько уже замечал за собой, что не контролирует, когда говорит вслух, а когда – про себя.

- Это по-немецки значит «дурак»?,- лукавенько спросила Уля.- Да. Ты немецкий знаешь? Откуда? - Мама научила. И с вашими иногда тренируюсь. Только они непонятно говорят.- Да, на волжском диалекте.- А на кого ты «дурак» сказал?- На коня!- Почему это?- Бежит слишком быстро...- Ишь ты... Наоборот, молодец: а то Никита Игнатьич уедет, не дождется.- Никита Игнатьич – тоже дурак.- Это правда. Но откуда ты-то про это знаешь, когда ты только что прибыл?- Чувствую...И опять Уля звонко смеялась на всю степь, и сердце у Аугуста нежно дрожало.

Никогда в жизни с ним такого не случалось еще. Он был счастлив, и одновременно ему хотелось плакать от горя: вот что с ним наделали эти проклятые лагеря.

Page 86: исход выборка-листалка

До конца пути Аугуст успел рассказать Ульяне немножко о себе – по ее просьбе, а также узнать, со своей стороны, что учиться она будет на учительницу начальных классов, а еще русского языка и литературы, чтобы вернуться потом в родное «Степное» и работать здесь в семилетке, которую отец твердо намеревается построить. Сама она, вместе с другими детьми училась в Саржале, куда они ездили каждый день на специальной колхозной лошади, которую так и звали - «Школьник»; и мама возила их на этом Школьнике, потому что и сама мама работала учительницей в Саржальской школе. Но потом однажды зимой Школьника задрали ночью волки, и целую зиму занятий почти не было из-за этого; мама занималась со «Степными» детьми то в колхозной конторе, то у них дома: детей-то было всего девять человек. Теперь их больше. На днях самосвал отремонтируют, и будут их в Саржал возить опять, хотя учебный год уже и начался. А в войну вообще занятий не было.

- Как мамы не стало, я сама учила маленьких читать и писать. А которые побольше – тем книжки раздавала, а потом спрашивала, чтобы рассказывали. Не все слушались. Приходилось с ними драться иногда,- посетовала Уля и пригорюнилась: то ли по маме загрустила, то ли по недобитым «ученикам» своим, оставляемым теперь так надолго.

Теперь уже рассвело окончательно, дневным светом, но солнце еще пряталось за холодной, зябкой хмарью, а степь горбатилась невысокими буграми и неприветливо ерошилась на ветру сухими ковылями: и чего тут было любить, в этой унылости? Однако, степь в те минуты вовсе не занимала Аугуста: он был весь сосредоточен на том очаровании, что сидело рядом с ним – на девушке, каких он еще не встречал в своей жизни - такой красивой, открытой и ласковой. И умной тоже. Он ловил каждое ее слово и поражался, как хорошо, как понятно она рассказывает. Много еще всякого успел он узнать от нее. Например, где его поселят. Оказывается, и вправду в отдельном доме, в домике каких-то стариков Дрободановых, которые сами были приезжие и уехали к сыну-моряку на Дальний восток. А Серпушонок – двоюродный брат бабки Дрободанихи – тоже бывший моряк – он от всяких претензий на этот домик отказался, потому что когда-то, в детстве, давным-давно, еще до революции, при царе, сироту Серпушонка там укусила крыса. А Серпушонку самому уже семьдесят лет скоро, а все его зовут все еще Серпушонком, как маленького, потому что он маленький и есть, да еще и ведет себя несерьезно, как ребенок: все время небылицы разные сочиняет: то он черную курицу в белых валенках встретил на улице, то на аэроплане на Северный полюс летал, но самолет упал на полпути, и он всю дорогу назад пешком шел по льдам и спал в берлоге у белых медведей, чтобы не замерзнуть, и они его, проснувшись, не только не тронули, но даже накормили мороженой рыбой из остатков. А то он еще с бывшим героем, маршалом Блюхером самогонку пил – но это, кажется, даже и взаправду было. Между прочим, у него красивая фамилия – Серпухов, и зовут его Андрей Иванович, только никто его так не зовет; и что если бы он не был запойным пьяницей, то мог бы стать отличным печником: он учился этому делу в молодости, еще до флота, но что-то там украл и пропил у мастера, и тот его прогнал...

Аугуст не мог наслушаться музыки ее голоска, и умолял унылого беса этих степей, чтобы дорога не кончалась подольше. Но она тут же и закончилась: нашел кого просить!

Потянулись домишки – маленькие, прижатые к степи, с глиняной обмазкой, крытые черным камышом, иные круглой формы, иные – квадратной; в отдалении – стайка круглых юрт; потом дома побольше, из саманного кирпича или известняка, с тесовыми крышами, наконец и пара деревянных домов побогаче, русский колодец-«журавель» с качающейся бадьей, и вот уже боковые улицы поползли в стороны, и столбы с фонарями без лампочек потянулись вдоль дороги, и даже возник на кривом холме ржавый бок кладки, в котором угадывалась бывшая, взорванная советской властью

Page 87: исход выборка-листалка

церковь. Да, это было село. И в центре его, на немощеной площади стоял бревенчатый магазин с деревянным крыльцом и тремя женщинами, ожидающими открытия. Проехали чуть дальше, за угол, и увидели полуторку с брезентовым тентом, в которую уже закатили бочки, и уже замыкали борта. Розовый человечек с поросячьей физиономией и с таким же визгливым голосом суетился вокруг, умело матерясь и что-то отмечая карандашом в бумажке.

- Ага, прынцесса!,- крикнул он, увидя Ульяну,- чуть было без тебя не уехали, училка. А это что еще за рожа новая с тобой? Не видал у вас ни разу...

- Сам ты рожа и есть,- сказал ему Аугуст,- пошел в зеркало посмотри, и сам все увидишь.

Завмаг, всеми бабами уважаемый «умывальников начальник» - властитель корыт, чугунков и мануфактуры - в удивлении распахнул рот с богатой коллекцией нержавеющих, но грязных зубов, и никак не мог постигнуть явно угрожающий смысл услышанных звуков. Так с ним разговаривало только его непосредственное торговое начальство, ну и то, которое еще выше, разумеется. Потом лавочный царь сфокусировался всеми своими рецепторами на богатом пальто и дорогом костюме молодого человека, держащего в крепких руках сыромятные вожжи, и оробел окончательно:

- Прошу прощения за отсебятину, на случай ежели задел Ваше тонкое чувство, товарищ. Мы люди грубые, недостаточно отесаные, деревня, понимаешь...,- розовый Никита Игнатьич искал спасенья в лице Ули, пытаясь распознать по ней, что это за странный заморский инспектор с чуть заметным нерусским говорком свалился на его толстую голову. Но та отвернулась к своим чемоданам и закусила губы, чтобы не расхохотаться. Сдерживаемый смех проступил слезами, которые покатились по ее щекам. Она скосила глаза на вконец расстроенного, несчастного Аугуста и подмигнула ему. Аугуст мгновенно возликовал: ничего страшного, оказывается: он ее ничуть не подвел своим несдержанным языком. И он широко улыбнулся завмагу: «Уже все забыл. Но вот такая будет инструкция: требуется довести эту девушку до самой станции. И передать ее из рук в руки для начальника вокзала! Ясно? И чтобы никаких кабаков! Я лично прослежу!».

Уля принялась колотить кулаками по своим чемоданам, и уже не могла больше сдерживаться: смех ее россыпью хрустальных колокольчиков взметнулся к серому небу, и небо вздрогнуло и улыбнулось ей навстречу, и посветлело вдруг разом, и туман расступился, и блеснуло солнце. Это было настоящее чудо, но Аугуст даже не удивился: так и должно было произойти. Все что было связано с этой девушкой – все это было одним сплошным чудом!

Завмаг же, услышав совершенно немыслимые, вычурные слова «...довези эту девушку..», - («это он про Ульку-соплюху, что ли?»),- да еще и «лично прослежу!», на всякий случай ретировался в магазин, чтобы опомниться мыслями среди родных деревянных ящиков, пахнущих мышиным дерьмом, и укрепить ослабшую, предательски задрожавшую прямую кишку глотком самогона. Аугуст же схватился тем временем за чемоданы и потащил их в кузов: грузить и закреплять меж бочек и ящиков.

А кабина в машине была тесная, и Аугусту было противно и завидно думать, что Уля будет сидеть, тесно прижавшись к этой розовой свинье, да еще и к шоферу с сальными штанами - с другой стороны. Но тут уж ничего не поделаешь. Жизнь вообще несправедлива.

Пора было прощаться. Уля смотрела на него веселыми, дружелюбными глазами. Аугусту хотелось ее поцеловать, и он отводил глаза, чтобы она не разгадала этого хулиганства у него во взоре.

- Все, поехали!,- показался из-за крыла полуторки красный, не слишком уверенный в себе Никита Игнатьич, теперь уже совсем темно-лиловый: то ли от вина,

Page 88: исход выборка-листалка

хлобыстнутого второпях для храбрости, то ли от неизвестности: загадка-то с новичком оставалась неразгаданной: а вдруг это инструктор какой-нибудь важный из Алма-Аты Ульку обхаживает. «Девка-то славненькая стала, вкусненькая: в самый раз для таких вот хлыщей столичных в габардиновых польтах. А что пальто грязное и мятое... мало ли: может и повалялись уже по дороге сюда...»,- все это было написано на похабной морде повелителя керосина, ситцев и деревенских баб Никиты Игнатьича...

Аугуст брезгливо передернулся и отвернулся от завмага: свинья – она и есть свинья, чего на нее глазеть...

- Иди-ка сюда, Уля: что-то я тебе сказать хочу,- смущаясь, позвал Аугуст Ульяну в сторонку.

- Что?,- насторожилась та, подходя к нему.- Спросить я тебя хочу: можно я.., у Аугуста пересохло в горле. Девушка теперь уже

строго, без веселья смотрела на него.- Что такое?- Можно я тебе... «писать буду письма»,- хотел сказать Аугуст, но не решился и

произнес:,- можно я тебе буду через отца приветы передавать?Теперь девушка снова заулыбалась:- Еще никогда такого смешного человека не встречала, как ты. Конечно, передавай,

если хочешь. Ну, прощай, Август – Сентябрь – Октябрь. Почему папа тебя Баером зовет?

- Бауэр моя фамилия.- А, понятно. До свидания, Бауэр-Баер. Счастливо оставаться. Ты это... когда время

будет: за братиками моими присмотри немножко. А то что там тетка: пацаны же...- Да, обязательно присмотрю. Мы с маленьким уже подружились...- На полатях, что ли? А ты скорый, как я погляжу...- Да нет, не очень... хорошо бы еще скорей...Уля засмеялась, повернулась и побежала к машине. Хлопнула дверца. Завыл стартер,

синее вонючее облако окутало улицу, и когда оно рассеялось, машина была уже далеко, провожаемая неодобрительным взглядом коня и тоскливым – Аугуста.

Назад конь шагал не торопясь. Он действительно знал дорогу, но в стойло к себе не спешил, как это воспевает классическая литература; по той простой причине, что у коня тоже был свой жизненный опыт: стойла не будет, знал конь, а будет следующий наряд на работу. Было очевидно по его походке, что философский принцип трудовой жизни писателя Льва Толстого: «лучший отдых есть смена труда» конь познал на собственной шкуре, но взгляды Толстого не разделял. Его личная философия состояла в том, чтобы бездумно и вольно шагать по степи как можно дольше, размахивая хвостом, чутко кося ухом в сторону нового человека в телеге, пытаясь понять степень его лояльности к себе и границы собственной борзости: ведь можно было и с дороги попробовать сойти, и сухих пучков подергать тут и там, да и дальний холм сильно манил широкими видами на синие горы на горизонте, где растет еще много-много зеленой травы. Седока своего конь оценил на троечку: незлой, вожжами по бокам не охаживает, грубо не орет, но и с дороги сходить не позволяет. Действительно, погруженный в собственные мысли, Аугуст вел себя корректно по отношению к коню, но позиционировал себя хозяином положения, хотя и очень рассеянным на данный момент. Конь все это понял, тяжело вздохнул и зашагал размеренно, не желая нарываться на ожег кнута и портить такой хороший, так легко начавшийся день.

А Август Бауэр в это время, свесив с телеги ноги и глядя в пустые дали, думал о своем прошлом и о своем будущим одновременно; но даже и сами думы его были как эта степь: прошлое уходило все дальше за горизонт, а у будущего просто не было никаких ориентиров до самого неба... Хотя почему же... были ориентиры впереди, если

Page 89: исход выборка-листалка

сосредоточиться: свой домик, печь с огнем, мать пирог испечет... И еще одно видение, если зажмуриться: Уля!... Через четыре года она вернется, сказал председатель. Четыре года – это ерунда...

Ну что это за жадная тварь такая – человек!: только покажи ему пальчик чего-нибудь хорошего, и вот уже ему целая гора счастья представляется, и всю ее готов он проглотить разом! И Аугуст покачал головой, осуждая сам себя за слишком яркие мечты. Конь при этом тоже сокрушенно качал головой. Но тот-то о чем? Что все еще нет закона о запрете конской колбасы, что ли?...- Я буду ждать тебя!,- внезапно для самого себя крикнул Аугуст широкой степи, и конь остановился и удивленно обернулся на своего водилу: слово «ждать» он знал, но чего тут ждать посреди дороги, без воды и сена до самого горизонта – понять никак не мог.

.......................................................................................................................................................

.......................................................................................................................................................

. . .На своем подворье познакомился Аугуст и со всеми земляками-немцами – и с

Трюммерами, и с Вальдфогелями, и с Аабом, и с Вентцелем-старшим (младший сидел в тюрьме: в сорок третьем дезертировал из трудармии и был задержан в родном селе на Волге). Каждый приходил с подарком или с гостинцем: кринка ли молока, пяток гвоздей, полотенце-рушник или горшочек вареной картошки: добро прибывало вместе с пожеланиями обжиться поскорей. Каждый интересовался есть ли у Аугуста семья. Все хотели знать, когда он привезет мать. «Как только дом будет готов»,- отвечал Аугуст. Он соорудил удобную лесенку на полати и полагал, что мама будет спать там: там теплей всего. Себе он соорудил что-то навроде кровати на деревянных колодах. Набитый сеном матрац и подаренная перьевая подушка с верблюжьим одеялом, полученным лично от председателя, делали его лежбище почти райским. С печкой, кроватью, столом и большой керосиновой лампой на нем хижина из крысиной конуры превратилась в маленький дворец для сельского строителя социализма.

Кстати сказать, посетивший Аугуста Вентцель, подаривший ему две оловянные ложки и табуретку, озадачил Аугуста вопросом, начал ли уже Аугуст отмечаться в спецкомендатуре. «В какой еще спецкомендатуре?»,- спросил Аугуст, почуяв неладное. Ведь что-то на эту тему ему и в лагере говорили, выдавая документы: ему предписывается по прибытии на место стать на какой-то там спецучет. Так что слово это он уже слышал, но забыл. Забыл начисто в суете последних недель.

Вентцель объяснил ему, что все они раз в месяц должны ездить – хоть в пургу, хоть в бурю, хоть сквозь всемирный потоп – в Семипалатинск, к капитану Огневскому, и там отмечаться, то есть удостоверять факт наличия: что ты на месте, короче, и не отбыл тайным образом назад, в Поволжье. Эти спецкомендатуры существуют уже давно, с начала года, просветил Аугуста Эмиль Вентцель: они существуют при отделениях НКВД там, где компактно собраны для проживания депортированные немцы; а там, где немцы расселились сами, то это теперь их собственная проблема, и добираться до спецкомендатур они должны сами. Но если не явишься, то могут и посадить: как бы за дезертирство.

- То есть мы остаемся врагами в глазах советской власти?,- хотел знать Аугуст. Но Вентцель лишь пожал плечами: Вентцель был воробей битый, и цену чириканью знал.

Обеспокоенный услышанным, Аугуст сообщил о своей проблеме Рукавишникову. Тот сказал, что послезавтра едет в Семипалатинск, так что решим, дескать, эту твою проблему – не волнуйся. Поволноваться, однако, пришлось – да еще как!

Page 90: исход выборка-листалка

День начался хорошо: ехали по первому снежку, было тихо и слегка морозно, фары празднично прыгали по принаряженной белой степи, за грузовичком крутился веселый хвост поземки, светлеющее небо впереди сулило удачный день: предстоящая зима объявляла о своем приближении радостной, белоснежной улыбкой.

Сначала сдали молоко, потом Рукавишников подвез Аугуста к зданию НКВД и велел ему все разузнать про постановку на учет и ждать его, Рукавишникова, который должен был где-то в партийных инстанциях держать отчет о подготовке скота к зиме. «Буду не позднее трех,- пообещал председатель,- ты до той поры, скорей всего, давно уже отстреляешься, можешь по городу походить; но в три жди меня тут у входа как штык».

Комнату спецкомендатуры дежурный указал Аугусту сразу и, проверив бумаги, пропустил его. Очереди не было. На двери висела табличка с нужной фамилией: «кн. Огневский». Аугуст постучался и вошел, стал на пороге. Невзрачный конопатый офицер в звании капитана – Огневский - сидел за столом и читал газету «Правда».

- Что?,- спросил он.- На учет стать.- Немец?- Да.- Давай сюда бумаги.Аугуст подал документы. Капитан пренебрежительно полистал его туда-сюда.- А демобилизационное направление где?Аугуст подал ему и эту бумагу. Капитан начал читать, и глаза его стали округляться:- Эт-то что еще такое? Ты два месяца назад должен был в Чарске отметиться. Где

отметка? Скрывался, гад? В Поволжье ездил?- Я в колхозе «Степной» работаю...- Что? В каком еще колхозе? Тебе что – закон не писан? Советские законы не для

тебя пишутся? Всем на учет надо становиться, а тебе – не надо? Над нашим советским законом издеваться вздумал? Мало того, что товарищ Сталин вас на плодородные земли переселил, работу вам дал, пособия дал, законами оградил от всенародного гнева, так вы еще над ним же и издеваться вздумали? Да ты знаешь хоть, что я с тобой за это теперь сделаю? Ты понимаешь хоть – чего ты натворил? Ты дезертировал! Ты не явился по месту назначения! Ты где был все это время? Где шпионил?

- Я мать искал!,- белыми губами прошелестел Аугуст, выжимая из себя последний голос. Так страшно, как в этот миг, ему даже в лагерях никогда не было. «Все,- подумал он,- двадцать лет. Мать даже не узнает куда я девался, почему не приехал за ней...».

- Пожалуйста..,- сказал он, и голос отказал ему окончательно. - Э-э, нет!,- вскочил с места капитан,- для «пожалуйста» уже поздно. На тебе бумагу:

садись пиши где был, с кем встречался, что кому передавал. Все пиши! Чем больше сам сообщишь, тем лучше тебе же будет. Вон туда садись, за тот стол: не ко мне же сюда, на чистое! Преступник!

Горло вдруг отпустило. Аугуст поднял голову и сказал:- Я не преступник! Я мать искал! Нашел ее в Копейске, и приехал сюда работать. К

председателю Рукавишникову в колхоз. Я не скрывался. Вот же я – пришел же!Капитан опешил от такой наглости, однако немного и притих:- А ты еще и борзый, оказывается! Я ему, находясь при исполнении, говорю: «ты

преступник», а он мне нагло в лицо отвечает: «нет, не преступник». Конечно, ты преступник, негодяй, потому что ты преступил закон и не явился в недельный срок на регистрацию. И меня это даже не удивляет ни черта: враг народа – он враг народа и есть.

- Я не враг народа!,- закричал тогда Аугуст, не выдерживая этого страдания больше, - а если бы я был враг народа, то Сталин бы меня не отпустил из лагеря! Я три года лес

Page 91: исход выборка-листалка

валил для фронта, для победы! Мне лично Сталин – мне и другим, и мне лично! – благодарную телеграмму прислал, начальник лагеря торжественно зачитывал! Так что же, по-Вашему: Сталин не прав был, получается?..

Энкавэдэшник побелел:- Что ты сказал? Что ты только что сказал? Сталин не прав был?- Нет, я не сказал, я спросил: раз меня Сталин выпустил, значит я не враг больше, а

Вы говорите, что я – враг. Значит, по-Вашему, Сталин не прав, получается?- А ты – птица, оказывается!,- растерялся Огневский,- ты – еще та птица, как я

посмотрю, не рядовая... ладно, разберемся... а ты пиши, пиши, всю правду пиши, а уж мы разберемся... не с такими разобрались уже... вот ведь негодяй... недаром великий русский писатель Илья Эренбург каждый день призывал нас: «Убей немца!», «убей немца»... правильно призывал товарищ Эренбург... а ты пиши, пиши, умник...

Писать Аугусту было сущей мукой: он писал с большими ошибками; никто не учил его писать по-русски. Он, вспоминая русские буквы, которые кое-как выучил в лагерях, воспроизводил теперь на бумаге то, что хотел бы сказать, но накорябав, понять собственного написанного уже не мог и сам.

- Так, ага: шифруешь, подлец, следствию трудности создаешь!,- возликовал капитан, заполучив, наконец, листок Августа в руки,- ладно, шпиончик: посмотрим, как ты дальше запоешь!,- и он вызвал дежурного и приказал запереть Аугуста: пока в подвале здания – до выяснения обстоятельств. Документы Аугуста – и это было самое ужасное - остались у капитана Огневского.

Подвальный карцер был чист, решетка свежевыкрашена в зеленый цвет. В углу, на

цементном полу, уткнув голову в колени сидел еще один задержанный. Услышав шаги, он вскочил на ноги и воззрился на пришедших. Изумленный Аугуст узнал в нем Абрашку Троцкера – немца поневоле из лагеря «Свободный». Тот тоже моментально опознал Аугуста, и в восторге протянул к нему руки:

- Стагрый дгруг Август! Януагрий! Какая счастливая встгреча! И какой чегрный юмогр оджновгременно - с учетом конкгретного места встгречи! Какими судьбами тут? Пгриблуденко засадил?

- Нет, Огневский.- О, это тоже большой пгрохвост, но поменьше гразмегром, чем Пгриблуденко. Хотя

тгрудно сказать. Огневский – евгрей, а Пгриблуденко – хохол. Так что очень тгрудно сказать... Значит, ты тут за нагрушение грежима грегистграции... понятно, понятно... Но грассказывай же, грассказывай: ах, как я искгренне град тебя видеть, Август. Ты мог бы стать настоящим евгреем, если бы им гродился: такой ты хогроший человек. Стагрый Тгроцкер добгро всегда помнит: как ты мне тогда звегробою и чабгреца пгринес из леса, когда я уже граспгрощался с жизнью... Догрогой ты мой Август!,- Абрашка чуть не плакал от радости.

- Я тоже рад тебя встретить, Абрам, хотя лучше бы не здесь, а на воле,- вздохнул Аугуст,- ты-то как сюда угодил?

- Чегрез Пгриблуденко – чтоб его мамонты обосграли! За градиопгрием в пользу иностгранного госудагрства. Навегрно, шпионаж тепегрь лепить будут. Пгроклятая моя евгрейская судьба!

- Ничего не понял. За какой еще радиоприем в пользу иностранного государства? Ты что, Абраша, мухоморов объелся?

- Это Пгриблуденко мухомограми завтгракает, чтоб ты знал, Август! У меня градиопгриемник был: хогроший человек подагрил. Тепегрь уже конфисковали. А тогда включил я его, а он не гработает. Лампы гогрят, и шипит как кобгра, а не гразговагривает. Почитал я пгро градио все подгряд: антенна нужна пгравильная, оказывается. Кагртинка была нагрисована, как антенну на кгрыше сделать. Соогрудил

Page 92: исход выборка-листалка

стгрого по инстгрукции. Вочкнул. А оно как заогрет по-итальянски!: опегретту как граз пегредовали. А соседи милицию позвали: немец Абграм, мол, с загрганицей гразговагривает. Те пгришли, загргебли. Не то чтобы градио слушать нельзя, а оказывается, градио то гргебаное тоже грегристгригровать надо было. А я, получается, нелегально слушал. Ну что, гргех большой, гразумеется, но пгростительный: двадцать лет не дадут, думаю. Ладно. Пгриводят меня к Пгриблуденке. Я как глянул на него – и все. Понял я сгразу: тепегрь точно дадут двадцать! Пгроклятый я евгрей с длинным языком! Тут мне нужно пгредисловие тебе одно грассказать. На пгредыдущей неделе шел я по улице грано утгречком – от честной дамы сегрдца возвгращался. Смотгрю, впегреди гргажданин маленькую собачку на гремне за собой тащит, тогропится, а та всеми четыгрьмя лапками упиграется, чтобы покакать спокойно, а он ее волочит безжалостно, не гразгрешает ее натугре себя выгразить по кграйней нужде. Я ему и кгрикнул в спину: «Дай же ты собачке пгросграться, узугрпатор! Небось тебя бы самого так волокли: ехал бы сейчас голой жопой по догроге, повидлу гразмазывал!». Тот остановился, обегрнулся на меня и давай меня глазами жагрить. Так и жагрил, пока я мимо него шел, так и жагрил, чуть-чуть дыгрку в меня не пгрожагрил! Но ничего не сказал гртом: только жагрил, и жагрил, как кот мугрку. Я пгрошел мимо и подумал: «Ох, и непгриятный же тип! Ох и непгриятная это встгреча!». Хогрошо еще, что хоть собачка покакать успела покуда он меня пгрожагривал: хоть для ней добгрое дело сделать получилось. А я еще подумал потом: «Ох, будет пгродолжение этому делу, ох, будет!». И так я себя гругал за несдегржанность, Август, так гругал: ты не повегришь! И как в воду глядел я, пгредставь себе, Август. Пгривели меня, значитца, к этому Пгриблуденке вчегра вечегром за градиопегрехват этот, я глянул на него, и все, и умегр я замегртво пгрямо на его погроге: потому что именно он это и оказался, узугрпатор, собачкин папа – Пгриблуденко, а по должности - ловец шпиёнов. Тепергрь моя вегревочка спета, Аугуст. Вот такая моя пгроклятая евгрейская судьба: никуда от нее не спишешься – ни в немцы, ни в грусские! Грусского можно надуть, Аугуст, и даже ергрея можно, а вот свою судьбу – ни за что не надуешь: она-то точно знает, кто ты есть такой на самом деле...

После этого Абрашка обязательно хотел знать, при каких обстоятельствах попал в эти места Аугуст. Аугуст рассказал ему всю свою послелагерную эпопею вплоть до явки к Огневскому, и Троцкер пренебрежительно махнул рукой: «А, к вечегру тебя отпустят. Огневский дуграк – только на вид такой гргозный. На сто грублей оштграфует и отпустит. Он меня тоже на сто грублей оштграфовал и отпустил. Хотя я и вовгремя пгришел».

Тогда пришел черед Аугуста спросить, какими ветрами занесло в Семипалатинск Абрама.

- Не хотел я поселяться возле того лагегря нашего,- сознался Троцкер,- мне дегревня вообще пгротивопоказана: я человек гогродской, мне опегративный пгростогр нужен. Смотгрю – гргуппа сговагривается на Семипалатинск ехать. «Большой гогрод?»,- спрашиваю. «Большой»,- говогрят мне. Я и пгримкнул к ним. Пгриехал сюда, хогрошо устгроился. Огневский твой поначалу гразоблачить меня хотел: «Ты,- говогрит,- евгрей, а не немец, Тгроцкер: ты нас за нос водишь. И тебе пгредоставление кгрыши над головой поэтому не полагается, и пгрописки тоже не полагается: ничего тебе не полагается, кгроме как назад на нагры». А знаешь почему он меня граспознал, Аугуст? А потому, что он сам евгрей! Я с эго, конешно, штанов не сымал для этого, но мой нюх евгрея и сквозь штаны чует! А раз он евгрей, то и церемониться с ним нечего. Ну, я ему и пгрописал кугрс немецкого языка по полной пгрогргамме. «Граз,- говогрю я ему,- Вы мне не вегрите, гргажданин начальник, то тепергрь буду я с Вами впегрдь только по немецки говогрить!». День с ним гразговаривал по-немецки, и на втогрой день пгришел

Page 93: исход выборка-листалка

к нему – тоже только по-немецки, а на тгретий день он мне печать поставил, на сто грублей оштграфовал и сказал: «Иди, немец сграный. Пгредатель нации!». Этим своим антиевгрейским огогрчением он и доказал мне, Август, что он есть – евгрей! Вот так!..А как я с ним потом погругался, Август, как я с ним погругался: ты даже пгредставить себе не можешь, как я с ним погругался! Он мне задавал вопгросы, а я только начинаю на них отвечать, а он каждый граз меня пегребивает, бриц погонный, ну я и не выдегржал, в конце концов, и кгрикнул ему: «Вы кграйне некультугрный человек, Огневский! Культурные люди даже визжат по очегреди, а Вы мою почти что спокойную гречь не можете до конца дослушать тегрпеливо!». Вот так я ему вгрезал по ушам!...

- Врешь ты, Абрам. Ничего такого ты ему не говорил. Ты же умный, я знаю...Абрам повесил голову и тяжело вздохнул:- Вот видишь, Август, какой я пгростодушный человек... Даже ты, обыкновенный

лесогруб, в два счета гразгадал мою нехитгрую натугру, хотя ты и не евгрей... Пгравда, я и сам не евгрей, конечно: я немец!,- громко крикнул он в пространство, чтобы все трубы слышали лишний раз, и все подслушивающие динамики, если они тут установлены.

- Абрам, кстати, а откуда ты немецкий-то знаешь? Ты ведь в лагере не бельмеса не понимал...

- Ха, Аугуст, если настгроиться языком и потгренигроваться чуть-чуть, то любой может по-немецки говогрить. Вот, слушай:,- и Абрашка принялся молотить какую-то несусветную картавую абракадабру: «Цагегр-магегр- блюменбабегр...»,- восстановить эту ерунду все равно невозможно.

- Полная чушь!,- сказал Аугуст,- ничего нельзя понять.- Да?,- наивно удивился Троцкер,- а я с вашими немцами говорил в городе, со

стариками, так они все поняли. Отвечали даже. Только у них еще хуже получалось, чем у меня: вообще никто ничего не понял...

Аугуст стал смеяться, и Абрашка ему с удовольствием вторил. - Ну и жучила ты, Абрам: ты нигде не пропадешь,- ободрил старого лагерного

товарища Аугуст. Но тот опечалился и ответил:- Нет, я пгропаду, Август, я обязательно пгропаду! Еще двадцать лет я в лагегрях не

пгродегржусь, Август. У меня здогровье слабое. А ты скажи своему пгредседателю, чтобы он за меня заступился. Я бы вегрным сыном вашему колхозу был. Шапки бы вам шил, ватники. Для дам – в талию. Ватные штаны по последней моде могу. А могу и костюмчик для делегата на съезд вэкапэбэ: пальчик оближешь – такой костюмчик будет. Ты ему скажи, когда выйдешь: мол, гредкий специалист сидит згря. А ведь может большие пошивочные дела твогрить для совгременного социализма: мастегр без стграха и упгрека – абсолютный прогргессивный цимес! Возможно, что он и заинтегресуется... Инфогрмация, Аугуст – она есть истинный двигатель пгрогргесса. Выгручи стагрого Тгроцкегра, догрогой Август, и ты получишь себе вегрного и пгреданного дгруга до самой гргобовой доски!

- До чьей: до моей, или до твоей?,- шутливо поддел товарища Аугуст.- Лучше бы до твоей сначала,- проникновенно ответил Абрам,- тогда я тебе чегрный

костюм успел бы пошить на последний твой путь. Ты-то мне не сошьешь, небось, если я пегрвым покину этот мигр... Так поговогришь с пгредседателем своим?

Аугуст пообещал поговорить, если, конечно, сам выйдет отсюда когда-нибудь, и загоревал от мысли, что не выйдет. «Ты-то выйдешь,- жалобно простонал Троцкер, а я вот точно пгропаду». Он не на шутку завелся на тему собственной погибели:

- Вот ты пгредположил, Август, что мы, евгреи, нигде не пгропадем. Это отчасти спграведливо, а отчасти и нет: потому что мы пгропадаем все вгремя – из века в век. А знаешь, почему мы все еще не пгропали? Потому что бог наделил нас двумя великими

Page 94: исход выборка-листалка

качествами: умением вовгремя смыться и способностью быстгро пгриспосабливаться. Пегрвый граз мы вовгремя смылись из Египта, а то бы мы до сих погр пиграмиды там стгроили кому попало, как дуграки. А отсюда смыться мы не успели, в греволюцию повегрили, обградовались, что наконец-то наше вгремя пгришло... Пгришло, как же... но только тепегрь из него хегр сбежишь... И пгриспосабливаться тут тоже – это же цигрк шапито и клоуны: каждый день заново надо... то немцем, то бугрятом, а то и негргом скогро пгридется, если Амегрика нападет... как же: хегр пгриспособишься! Я и так уже на пгределе: к советской власти пгриспособился, к лагегрям пгриспособился, немцем стал совегршенно добгровольно и, получается, все згря, все згря, все згря... Послушай, Август, что я тебе сейчас скажу: ученые метеогрит нашли. Граскололи его пополам – а внутри знаешь что было? Отгадай, Август, что внутгри метеогрита нашли. Ну, гадай давай!

- Золото?- Хогрошо бы... Нет, не золото, а то бы мы все давно уже в космос пегреселились,

метеогриты ловить... Ты будешь сейчас смеяться как больной пациент, Август, но только там, внутгри метеогрита жила плесень! Она пгрожила миллион лет в космосе, а может быть и миллиагрд. Пгриспособилась к космосу и ждала своего часа! И дождалась: пгрилетела на Землю, где есть чем поживиться. Вот так же и мы, евгреи, как та плесень - в хогрошем смысле слова, гразумеется: пгриспособились ко всему и ждем. Но для меня лично тепегрь все кончено, Август: не смыться мне отсюда, и не пгриспособиться больше... к этой хгреновой жгратве не пгриспособиться... мне сливки нужны, Август, и свежий кугриный бульончик... у меня язва желудка на негрвной почве... пгроклятая моя евгрейская судьба... бедная моя евгрейская мама, хогрошо что она не знает, во что вляпался ее маленький Абграша... ой-ёй-ёй-ёй...

- Абрашка, кончай ныть. Никуда ты не денешься: выпустят скоро. Не те времена.- Не те, не те: для нас, евгреев, вгремена всегда не те. Вам, немцам, хогрошо: вас

хотя и грасколошматили, но у вас своя стграна есть. А у нас никакой стграны вообще нету!

- У нас теперь тоже страны нет,- вздохнул Аугуст.- Вгрешь, у вас еще Гегргмания есть.- Нет у нас никакой Германии. Наша родина – Поволжье. - Смешите кого хотите, товагрищ Бауэр, но только вот Тгроцкегра до смегрти не

смешите, пожалуйста! Тогда наша гродина – это Бигробиджан. А то еще скажи, что наша гродина – это севегрный полюс! Очень многие поградовались бы такое услышать! Но погодите, погодите, гргаждане начальники... Сейчас наши евгреи в Англии и в Амегрике кое-что пгредпгринимают конкгретное на угровне агрмии и пгравительства. Нужно обождать. Если будет положительный грезультат, то и у нас будет своя истогрическая гродина. Тогда я уеду отсюда, Август, навсегда уеду. Тогда я пегрестану быть немцем, стану опять настоящим евгреем и уеду. И тогда у меня будет опегративный пгростогр на весь мигр. Ого-го, какой у меня будет тогда шикагрный опегративный пгростогр!.. Так ты не забудь сообщить обо мне своему пгредседателю: ты обещал.

- Не забуду. Только я сам еще не знаю, сколько я здесь просижу.- Скогро выпустят, не волнуйся...

И Троцкер оказался прав. Часа через два за Аугустом пришли, капитан Огневский хмуро оштрафовал его на сто рублей за просрочку постановки на учет, пригрозил уголовным преследованием, если Бауэр с матерью не будут являться до десятого числа каждого месяца в спецкомендатуру, и скомандовал: «Свободен!». Вот есть же по-настоящему красивые слова в русском языке! «Свободен!». И главное: как часто оно звучит в России! В воротах тюрьмы, в кабинетах начальников, на бесчисленных

Page 95: исход выборка-листалка

порогах чиновных кабинетов: прекрасное слово, заменяющее в культурном обществе грубое «Пошел вон!». Нет нигде больше, ни в одном языке нет слова, звучащего так же волшебно, как звучит слово «Свобода!». Любые «фридомы», или фрайхайты» звучат блатной феней рядом с ним. Даже немец Аугуст вынужден был это признать, выходя от Огневского.

В коридоре Аугуста уже ждал Рукавишников и ухмылялся: «А я думал, ты уже к Соловкам маршируешь в шеренгах по восемь».

Оказывается, это он, Рукавишников, поднял бучу, не обнаружив на милицейском крыльце своего специалиста: «Что? Тракториста моего арестовали? Как так? Посевная скоро! Корма возить некому! Кто тут вздумал страну голодом морить? Лично Берии сообщу! Вот прямо отсюда – и на почту: молнию отбивать...». При слове «Берия» даже петли на дубовых дверях здания НКВД переставали визжать. Чего уж тогда говорить про капитана Огневского, состоящего не из стали, а всего лишь из смеси воды и дерьма; вся его биохимия привычно содрогнулась кишечным спазмом при упоминании священного имени Главного Убийцы, и он, чтобы не дразнить чертей, приказал немедленно выпустить этого проклятого Бауэра. «Ишь, моду взяли, сволочи,- бормотал он,- чуть что – сразу «Берия», «Берия»... докликаетесь, собаки: вы еще не знаете по-настоящему, что это такое - «Берия»...».

Аугуста Огневский отпустил, но Рукавишникову пообещал при первом же подходящем случае припомнить ему... Сам себе пообещал, конечно же – не вслух. Потому что Органы – ведомство немногословное.

По дороге домой Аугуст рассказал председателю историю Абрама. Рукавишников нахмурился: «С энкавэдэ дела иметь, Август – это как со змеей играться. Пару раз сойдет с рук, а потом – цап! - и сам готов... ладно, я подумаю, что можно будет сделать... болваны бдитоголовые...

Рукавишников слово сдержал: Троцкера отпустили. Верным сыном колхозу он, правда, не стал, и на то была серьезная причина, за которую Абрама и осуждать-то было нельзя... Сам Троцкер формулировал это так, ссылаясь на Библию: «Не судите Абграма стгрого, а то он вас всех сам засудит, чего добгрого!».

.......................................................................................................................................................

.......................................................................................................................................................

. . .Серпушонок был жутко обеспокоен состоянием своего друга Августа. Тот

совершенно потерял интерес к строительству школы, к разговорам о жизни – ко всему, короче. И тогда Серпушонок ринулся в бой:

- Ты чего киснешь? Из-за слухов этих, что вас, немцев, из Казахстана не выпустят больше? Так вот: во-первых, это все бабьи пересуды: это раз. Во-вторых: ну даже если и не выпустят! Что здесь – плохо в степи, что ли? Глянь – простор какой! А хочешь - в колхоз примем? Я скажу – и примем! С почетом даже! Я лично поручусь! Ну? Давай! И женим тебя: ого-го! У меня есть на примете одна для тебя. Прынцесса! Шехеразада! Про заду не шучу: вот такая вот жопенция – высший сорт! Клятва гипократа, а не жопа! Мощная как танк Т-34! А талья как у осы. Чудо природы, Август, истинное чудо природы. И надо торопиться. Пока партийным секретарям на глаза не попалась! Пятнадцать лет ей всего. В Айбызе живет – рядом совсем. Еще не трогал никто: родители аллахом клянутся! Поехали знакомиться! Ну! Верь матросу с эсминца «Буйный» Андрюхе Серпухову! Андрюха тут в степи каждого червяка знает, и каждый

Page 96: исход выборка-листалка

червяк перед Андрюхой шляпу сымает: уважает. Ну, да ты сам знаешь. В общем, пошли ко мне – потолкуем обо всем подробно. Обмозгуем твою будущую судьбу. Пошли-пошли-пошли: а то я от тебя не вылезаю, а ты у меня, у лучшего своего друга еще ни разу толком и в гостях-то не был. Вот и пошли. Бабку мою не бойся: она орет не со злости, а оттого, что глухая как пенек... а может и злится что глухая: я и сам толком не знаю. Но ты ее не слушай: она баба добрая была по молодости. Пошли-пошли-пошли: и слушать ничего не желаю, а то я навек у тебя тут поселюсь и буду тебе воздух портить в доме...

И Аугуст сделал ошибку: он пошел к Серпушонку в гости. Отчасти ему было все равно, отчасти сработала угроза Серпушонка остаться у него навеки, отчасти, наконец, вспомнил он свои приключения с Буглаевым, и как ему было хорошо иногда после чарки-другой. Ему так хотелось, чтобы тесный обруч на сердце хоть немного ослаб, чтобы боль отпустила, чтобы хоть иллюзия чего-то хорошего возникла – пусть и на час всего... И он пошел к Андрею Ивановичу Серпухову домой, в гости, и почтительно поздоровался с орущей на него старухой, и сел за стол, и выпил с Серпушонком по стакану, и заел капустой, и почти сразу поплыл. Но вовсе не к веселым берегам, как надеялся, а наоборот – в сторону слез и душевного надрыва. Самогонка опрокинула его волю, не ожидавшую атаки с этой стороны, и воля пошатнулась и пала, и Аугуст плохо помнит, когда он начал исповедоваться вдруг перед Серпушонком о своей любви к Уле Рукавишниковой, и о ее предательстве. Серпушонок был потрясен, и утешал его, что все бабы – одинаковые, что у них у всех – одно и то же, и что это одно и то же надоедает уже с третьего раза в отличие от водки, которая не надоедает никогда. «До тебя призыв моего разума, конечно, сейчас не доходит, как до жеребца в охоте: одни глаза красные и никакого соображения в голове!,- рассуждал Серпушонок,- это потому что в тебе сейчас кровь с молоком ходуном ходит! А во мне все молоко уже свернулось кислой простоквашей: одна кровь осталась, и та горит уже синим огнем, ежели спичку поднести. Но ты меня все равно слушать должен, потому что во мне говорит мой штормовой жизненный опыт, и он говорит тебе от моего имени, что баба нужна человеку не больше, чем шкодливая коза на веревочке. Чем скорей сбежит – тем лучше. Лучше раньше, чем позже. А еще лучше козу вообще не заводить – возись с ней только... Моряк мужского пола должен быть придан только одной задаче: курс, скорость, прицел – залп! Пей, Август, пей, Гусенька ты мой драгоценный, жеребчик ты мой красноглазый. Не горюй, Август! Всё равно все бабы будут наши когда-нибудь, если мы захотим! Но мы не захотим: на хрена они нам сдались! Пей, Август – с сентября по август!... щас я гармонь принесу, мы про это с тобой песню одну задушевную споем, морскую... Пей! За свободу! Свобода – это когда дух парит, а жопа в якорях... а правда жизни в том состоит, что изо всех изделий женского рода любить возможно лишь одну-единственную, лишь одну родную... отгадай какую...: лишь эту вот змею подколодную с ласковой пробочкой по имени Бутылка!..ха-ха-ха... вот ее-то мы с тобою и будем пробовать взасос да взахлеб, покуда любовь жива на белом свете!...»,- Серпушонок то размывался перед бессмысленным взором Аугуста в некое лохматое, непонятно говорящее существо, то терялся и звуком и телом в тесном пространстве избушки, чтобы вдруг возникнуть снова то справа, то слева от Аугуста, а то и повсюду разом; иногда он материализовывался в персональном облике, а иной раз и под видом орущей бабки своей... Аугуст все время порывался сказать им всем что-то умное, открыть им некую горькую истину, и даже произносил порою какие-то удивительные фразы, но он совсем уже перестал соображать и поэтому совершенно не понимал сам что говорит... Это было очень обидно, очень...

Page 97: исход выборка-листалка

Он проснулся на лавке у Серпушонка, и долго не мог понять – где он находится и что с ним такое происходит. Когда вспомнил, наконец – застонал протяжно и безнадежно. Кое-как, на ощупь, нашел шапку и тулуп, выбрался на улицу и придерживаясь колеи, чтобы не сбиться с дороги, побрел домой, не замечая мороза, провожаемый лаем собак и колючими, презрительными звездами, хватая тут и там снег ртом, чтобы заморозить тошноту во всем теле. Мать не спала, ждала его в большой тревоге; увидя его, ужаснулась, запричитала - что было ей несвойственно с ее нордическим характером, - и принялась отпаивать сыночка кислым молоком. Утром он опять был в трудовом строю – бледный и мрачный.

Однако, Серпушонок от него после этого не отступился, а наоборот: усиленно взялся за воспитание Аугуста, пообещав ему «заплести его ослабший дух в стальной канат мужской воли». Аугуст не знал уже, куда от него деваться: Серпушонок подстерегал его утром у дома и вечером у конторы, и каждый раз строго начинал внушать Аугусту о пагубном вреде баб в устройстве всемирного равновесия природы, об их сучьей натуре и змеином происхождении. «И Улька такая же, как и все они»,- дышал он перегаром Аугусту в ухо,- и у ней тоже только одно на уме: вона, уже с брюхом ходит, а свадьбы-то еще и не было! Ты понял?». Он до того надоел Аугусту и обозлил его, что когда Серпушонок в очередной раз приступил к своей «ядотерапии» против Ульки, Аугуст оттолкнул его неожиданно яростно и закричал ему: «Пошел к чертовой матери отсюда, и не подходи ко мне больше, гад!...».

- Я – гад, это я-то – гад?, - опешил Серпушонок,- это я – твой единственный друг – и гад? Аугуст, падла ты фашистская: повтори что ты сказал, повтори, блядина, чтобы я еще раз громко услышал эту твою обиду!

Но Аугуст уже повернулся и зашагал прочь от него. Тогда Серпушонок догнал его, схватил за плечо, развернул к себе и ударил кулаком в ключицу, промахнувшись по голове. Стал замахиваться снова, прицеливаясь. Аугуст сильно оттолкнул его повторно, Серпушонок отлетел назад, споткнулся, упал на спину, больно ударился лопаткой о вмерзший в дорогу конский котях, заскулил, заматерился. Аугуст ушел. Дружба их закончилась. Аугуст снова погрузился в мрачный покой, в котором ему хотелось замереть на весь остаток жизни, как в в темнице крепости, где никто не сможет его потревожить.

Однако, тревожить его продолжал Серпушонок. Теперь уже заочно. Оскорбленный в лучших чувствах, преданный и униженный черной неблагодарностью бывшего друга, он принялся из дома в дом разносить разного рода небылицы, что Август Бауэр чокнулся окончательно, что он и раньше уже был чокнутый, искал алмазы в Индии и сидел в сумасшедшем доме в Константинополе, откуда сбежал морем; что у него с детства была проказа и в результате на двенадцатом году жизни отвалился пипец: поэтому, дескать, он и в баню не ходит, а моется в корыте дома – огрызочка своего стесняется... Чего он только не плел! Хорошо еще, что Серпушонка знала вся округа, и его сочинениям никто не верил. Мать приносила домой истории Серпушонка «про Августа» охапками, и все пеняла сыну, что он с самого начала привечал этого алкогольного «аршлоха», который теперь их честное имя с дерьмом мешает. Аугуст искренно винился, что привечал этого «аршлоха», хотя серпушонковы сочинения его не трогали совершенно: ему было безразлично что про него сочиняет Серпушонок. Но одно обстоятельство он отметил с большим удивлением: ни в одной из историй Серпушонка не упоминалось имя Ульяны. И это действительно было так: нигде и никому не рассказывал старый алкаш Андрей Иванович Серпухов об откровениях Аугуста, доверенных ему по пьянке. Объяснений такому поразительному благородству своего бывшего приятеля у Аугуста не было. Боялся ли Серпушонок перейти черту, за которой Август «с красными глазами и без соображения» его элементарно удавит? Или все, что связано с пьянкой, включая пьяные разговоры и откровения были для

Page 98: исход выборка-листалка

Серпушонка святыми, как тайна исповеди? Или, наконец, следует признать, что пьяница, болтун и циник – это не всегда и не обязательно человек без чести и совести?

Благородное молчание Андрея Ивановича касательно Ульяны произвело на Аугуста очень сильное впечатление. Он даже мириться пошел бы к Серпушонку, прощения у него просить, если бы не опасался, что все тогда начнется сызнова, и сокровенные тишина и покой его внутренней скорби будут опять шумно нарушены.

Как оно и получилось.

.......................................................................................................................................................

.......................................................................................................................................................

Из главы:

ПОЛИГОН

А потом начался вдруг новый отсчет времени. И не только потому, что приехала Уля. Новый отсчет времени начался с события, которому Август стал не просто живым свидетелем, но может быть даже – самым первым свидетелем из посторонних, неприглашенных, непосвященных. Хотя с Ульяной наступление этой эпохи все же было связано хронологически, а именно тем, что Иван Иванович Рукавишников попросил Аугуста встретить Ульяну с поезда утром двадцать девятого августа. «Такая беда,- понимаешь,- сказал он Аугусту,- мне двадцать девятого в Омске быть надо: собирают руководителей хозяйств на закрытое совещание. Что-то очень важное. Сказали: «неявка разрешается только в мертвом виде». Так что выручай, Август Карлович. Ульяна, она того-этого: немножко расстроеная она приедет, семейные проблемы у нее. Хочу, чтобы приятный ей человек встретил ее; вы же с ней как будто друзья: она к тебе уж очень хорошо относится: «Ах, этот Август, такая тонкая душа...». Ну вот ты и встреть ее, пожалуйста, тонкая душа. А мне сегодня днем еще в Омск выезжать. Ну, встретишь?».

- Встречу,- согласился Аугуст внезапно занемевшим языком,- Послезавтра встречу, да.

- Прими заранее личную мою благодарность.- Не за что. Встречу.- Спасибо.- Не за что. Сам буду рад ее встретить,- Аугуст повернулся и пошагал прочь, не

желая выдать себя сложной игрой плохо управляемых лицевых мышц. Кажется, он улыбался, а может быть и кривился, как от зубной боли. Этот день и весь следующий Аугуст прожил в состоянии постоянного нервного напряжения. «Август, тонкая душа!»,- пело в нем, но ведь это ничего не значит. Это все равно, что сказать: «Серпушонок, лапушка...». Сказать можно все, а крошка-Спартак на руках Ульяны - это уже вещественное доказательство совсем другого уровня отношений, и на тот счастливый уровень Аугуста не позвали и уже не позовут.

Весь вечер Аугуст чистил свой «дембельский» костюм и гладил его угольным утюгом. Про поручение председателя он матери объяснил, чтобы она не решила, что он рехнулся еще дальше. Мать поджала губы: «Ну и ехал бы в своем русском fufajka,- сказала она,- зачем таким павлином одеваться, как будто собственную невесту встречаешь. Она – чужая жена: не забывай этого, пожалуйста».

Page 99: исход выборка-листалка

- Мне-то что – чья она жена,- огрызнулся Аугуст,- председатель приказал встретить с уважением. Все-таки – директор школы будет...

- Вот бы школьные начальники ее и встречали,- не могла никак успокоиться мать,- ты-то причем тут?

- Говорю же тебе: меня Рукавишников попросил!,- вскипел Аугуст. Они с матерью почти поссорились в тот вечер.

На колхозном грузовичке, который он старательно отскоблил накануне в луже у ручья, Аугуст выехал в полседьмого утра в сторону Семипалатинска. Как раз рассвело, и небо было странное: молочно-белое, с комками неподвижных светлосерых облаков; небо напоминало Аугусту сладкое лакомство, которое мать в давние времена иногда готовила детям по большим праздникам. Оно называлось «снежок»: в сладком молочном сиропе плавали сладкие, зефирообразные комочки; дети ревниво считали их друг у друга в тарелках, но их всегда было поровну. От этих воспоминаний у Аугуста перехватило сердце; хотя, может быть, и не от них вовсе...

Дорога была накатанная, мотор гудел ровно: ничто не спасало от панических мыслей о предстоящей встрече. Что ей сказать при встрече? Поздравить? Конечно, поздравить надо. Спросить, почему она одна и когда ее муж приедет? А что: вполне можно спросить – ничего особенного в этом вопросе нет. А вдруг она не захочет отвечать, типа: «не твое, Аугуст, это собачье дело...»? Ну, не захочет, так не захочет: тогда можно извиниться... А можно и не извиняться, подумаешь...

В этот миг что-то произошло с небом, или с машиной, или с ним самим, потому что грузовик стремительно заскользил влево, всем боком, вместе с дорогой... у Аугуста поплыло в голове... нет, это была не дорога с машиной: это небо сорвалось вдруг с места и стремительно помчалось вправо – всей массой своей, с туманом, облаками и заполошными воронами, беспорядочно молотящими крыльями как черными тряпками. Еще через несколько мгновений ослепительной синевой загорелось небо, и в нем, прямо по курсу висело круглое, бледное солнце, но яркий свет падал почему-то не от него, а откуда-то слева, откуда последовал вдруг тугой удар в бок машины, которая на секунду приподнялась всей левой стороной над дорогой и грохнулась снова на четыре колеса, потеряв на секунду управление и вильнув с дороги. Аугуст резко ударил по тормозам и посмотрел влево: на него неслось черное, клубящееся марево, перемешанное из земли и неба, а над ним в бесконечно высокое небо поднималось чудовище: гриб на тонкой, черной ноге, в белой конической юбочке, с белой, круглой, все растущей, протыкающей космос, светящейся головой: это он, этот шар затмевал солнце, и хотя внутреннее свечение его быстро спадало, ослепительная наружняя белизна его только набирала силу... Видение закончилось быстро: стена пыльного вихря упала на машину, сотрясая ее и обрезав видимость до «дворников» на ветровом стекле. Пять, десять минут сидел Аугуст неподвижно в загипнотизированной позе и ждал что будет дальше, не в силах осмыслить только что увиденное. Наконец шквал, засыпавший машину пылью и травяной трухой, улетел дальше, постепенно прояснялось, и вот уже снова проявилось небо, и гриб все еще висел в нем, но уже совсем другой на вид: черная ножка почти отмерла, юбочка исчезла, осталось одно раздутое облако, напоминающее уже не шар, но рыхлую, зловещую медузу со свисающими синеватыми соплями...

И тут Аугуста осенило: так это же атомная бомба была! Та самая, о которой все время говорили, которую ждали! Свершилось! Он видел взрыв атомной бомбы! Такой же, которой американцы размомбили – одной бомбой! – сразу целый город и убили, сожгли сто тысяч людей одним ударом! Такие же американские бомбы были теперь нацелены и на Советский Союз. И вот – хрен вам теперь! Вот она – своя! Наша! Он только что видел ее! Вон она – все еще висит над землей: сама Смерть висит:

Page 100: исход выборка-листалка

собственной персоной!... Он видел! Он видел это!!! Ликование смело остатки страха, Аугуст открыл кабину и выскочил наружу. Пахло гарью, пылью, полынью, чем-то еще... Запрокинув голову, Аугуст смотрел на расплывающуюся в жирный блин, тускнеющую атомную медузу. До нее было далеко, много-много километров, а она чуть не перевернула ему машину... Какая чудовищная мощь!

Густой, короткий шорох сверху и тупой удар за спиной заставили Аугуста пригнуться и прикрыть голову руками. Но ничего больше не случилось. Аугуст обернулся. Затем заглянул в полузасыпанный земным мусором кузов грузовика: там лежал мертвый степной орел, раскинув обгоревшие крылья и вывернув голову назад. Глаза его были белые, выгоревшие, убитые яростным светом невообразимой силы: наверное, он еще сколько-то времени, ослепнув, кружился на горящих крыльях, не понимая, что с ним стряслось и отчего он падает.

Когда Аугуст снова сел за руль, у него колотились ноги и дрожали руки. Путаясь в движениях, он запустил заглохший мотор и поехал дальше, угадывая заметенную землей и мусором дорогу, постепенно приходя в себя и вспоминая, куда он едет и зачем. Орел остался лежать в кузове; пусть лежит: Аугуст покажет его всем... Атомная бомба!!! Он ее видел!!!

Аугуст в этот миг еще не осознавал, что только что, в его присутствии началась новая эпоха в истории земного шара в целом и в его личной судьбе. Постоянно оглядываясь на атомный гриб, он ехал все быстрей и быстрей: он торопился на вокзал, к поезду. В растревоженном разуме и взбудораженном воображении приезд Ульяны представлялся Аугусту событием не меньшего масштаба, чем только что пережитый атомный удар. Если бы он знал, сколько их еще обрушится на его голову....

.......................................................................................................................................................

.......................................................................................................................................................

. . .Весна пятидесятого была дружной, теплой, ровной, без шараханий назад в зиму, и

старики предрекали тучное лето и невиданные урожаи. Так и оказалось впоследствии.А в конце апреля немцы «Степного» собрались по традиции попеть песен и

повздыхать, но на горло их песне наступил бдительный Авдеев: он явился без приглашения и смял всю программу лекцией на политическую тему. Для начала он спросил немцев Поволжья, в курсе ли они, что год назад образована была ЭфЭрГе – Федеративная республика Германия. Немцы молчали: наверное, не знали, а может быть просто мудро не вякали. Точно так же не знали они ничего и про то, что 7-го октября, минувшей осенью образована ГДР – республика для немцев-коммунистов. Авдеев недоверчиво покачал головой и озвучил зачем-то – зачитал из газеты – Указ Президиума Верховного Совета СССР от двенадцатого января пятидесятого года: «О применении смертной казни к изменникам Родины, шпионам и подрывникам-диверсантам». После этого Авдеев ушел, породив атмосферу ужаса, предшествующего концу света. Женщины плакали, мужчины сжимали кулаки и смотрели друг на друга.

- Нас всех расстреляют?,- спросил кто-то,- зачем он нам все это зачитал?Постепенно отошли от шока, стали обсуждать услышанное, появились разные

соображения. Было мнение, что Авдеев в глубине души хороший человек и пришел предупредить немцев, чтобы делали ноги. Другие тут же возражали, что это – провокация, для того и задумана, чтобы они сделали ноги, за что их и можно будет расстрелять. Потому что пока что расстреливать не за что. Никто еще не доказал, что они изменники, шпионы и подрывники-диверсанты. «А в сорок первом были

Page 101: исход выборка-листалка

доказательства? И где мы?»,- спрашивали третьи, и первые со вторыми мрачно молчали: крыть было нечем.

- Все сходится: чтобы снять проблему нашего возвращения и восстановления немреспублики, приказано нас всех уничтожить. Ведь сказал же Сталин: «Нет человека – нет проблем»,- выкрикнул Вогау, и все испуганно посмотрели на окна. Кто-то предложил проверить, не окружен ли уже дом красноармейцами. Дом окружен не был.

Затем кто-то обратил всеобщее внимание, что указ-то от 12-го января, а сейчас уже конец апреля, и если бы этот Указ был руководством к действию, то их всех давно бы уже закопали в степных сугробах. Надежда цепляется за соломинку, и вот уже все стали наперебой уговаривать друг друга, что ничего не будет, что иначе от знакомых и родных немцев из других поселений поступали бы уже вести о новых репрессиях, а этого нет ничего; и что Авдеев этот просто бдительный болван, который предположил, что кто-то из немцев «Степного» может переметнуться на сторону ЭфЭрГе, а Авдееву потом неприятностей в райкоме не оберешься – вот и провел Авдеев профилактическую работу.

С этим предположением-надеждой, хотя и в большой тревоге разошлись по домам. Иные стали сушить сухари, срочно штопать носки и вязать новые, некоторые резали поросят и солили мясо. Кто-то вшивал за подкладку пальто бумажные деньги: для дополнительного тепла и на всякий случай.

Мало-помалу, однако, тревога пошла на убыль, тем более что ее забивала работа. Травы перли в рост и не выгорали, дожди наполняли ее соками, было ясно, что скоту следующей зимой голодать не придется: нужно было только собрать все и сохранить. Чуя добрые времена, рекордно плодились овцы, прибавляли в весе бычки и поросята росли как на дрожжах. В колхоз приехал новый агроном Гаврилин, который постоянно ходил с брошюркой подмышкой под названием: «Научные основы консервирования зеленых кормов», через слово произносил звук «силос», и все свои производственные и человеческие силы отдавал строительству силосной башни – «кормовой бомбе двадцатого века». Его так и прозвали в селе – «Силос Гаврилыч», и он все время требовал еще травы, как умирающий негр – воды в пустыне. Все в поселке были поставлены «под ружье», чтобы обеспечить Силос Гаврилычу достаточное количество травы для набивания под крышу новой силосной колонны – этой воистину эйфелевой башни «Степного». Колхоз разжился еще одним трактором, который вечно ломался, и еще одним грузовичком – тоже в пух и прах списанной в городе полуторкой, и пытался изо всех сил обойтись без МТС, на которую нельзя было положиться: пахать они приезжали, когда картошка всходила на огородах, а косить – под первый снег. Не потому, что зловредные были – их самих сажали за это и только что не расстреливали на месте -, а потому что «степь большая, а мы – одни». «Трудности роста» - называлось все это вместе.

В какой-то мере эти трудности роста предопределили и личную судьбу Аугуста Бауэра летом 1950 года. Знал бы он наперед, чем закончится для него приезд на село Силос Гаврилыча, вез бы его из города под красным флагом при горящих фарах!

Ввиду тотального аврала на кормовом фронте, не было у Аугуста больше ни дня, ни ночи для себя: все для техники. Днем он ездил, ночью ремонтировался. И вот однажды в дневную смену занесло его на дальние, южные границы колхоза, где отчаянный десант из женщин, стариков и школьников валил ковыли и прочую зелень для Силос Гаврилыча. У Аугуста задача была простая – вывезти весь этот витамин до последней былинки. В пестроте народной мелькала и Ульяна Ивановна со своими школьниками; Пятнадцатимесячный Спартачок тоже был при ней: сидел под телегой, в тени, шуршал травой и время от времени голосил, чтобы убедиться, что он не один на свете; потом

Page 102: исход выборка-листалка

снова неуклюже ловил жуков, муравьев и комаров и пробовал все эти запасы природы на зубок. Ульяна металась между школьниками и телегой, вынимала жуков изо рта Спартака, давала ему молока из бутылки и снова убегала на трудовые подвиги. В какой-то момент Ульяна обнаружила, что Спартак очень горячий и квелый. Видно переел жуков, или продуло ветром под телегой. Ульяна испугалась: нужно ехать в поселок, к фельдшеру. И тут как раз появился Аугуст на грузовичке. Машину загрузили травой, школьников переподчинили Кусачке, Ульяна забралась со Спартачком в кабину, и они покатили к «Степному». Ребенок был красный и спал на руках Ульяны, тяжело дыша. Ехали молча. До поселка оставалось еще километров пять, когда в моторе глухо стукнуло, и он заглох. Аугуст остановился, поднял капот, попытался провернуть коленвал заводной ручкой, все понял, захлопнул крышку и объявил:

- Все, «братская рука».- Это что такое?- Поршень оторвался и заклинил. Дальше – пешком. Ульяна взяла ребенка на руки и пошла вперед. Ей было тяжело: распластанный сном

и болезнью Спартак все время соскальзывал. Аугуст догнал Ульяну и молча взял мальчика к себе на руки. Ульяна уступила не возражая. Пошагали по пустой летней дороге, над которой висели жаворонки под солнцем, высматривая стрекочущую живность в степи. Говорить не хотелось, но и молчать было странно.

- Перегрелся, наверное?,- предположил Аугуст.- Да нет, в тени сидел все время,- ответила Ульяна.- Может, земляная оса ужалила?- Осмотрела всего: нет укусов.- Ничего, пройдет. Надо водкой натереть от жара. Или крепкой самогонкой...- Вы говорите, как опытная нянька, Аугуст. Уже доводилось детей лечить?- Нет, не доводилось. От матери слышал.- Вы с мамой так и живете вдвоем?- Ну да, конечно. Где же мне еще жить? Дом-то один.Прошагали еще с километр молча. Аугуст переложил ребенка, сменил руку.- Устали?- Нет, просто руку поменял: замлела немного.- Аугуст, а ведь мы с Вами уже пять лет знакомы. Вы уже пять лет в «Степном»

живете. И что же Вы за это время не женились? В Семипалатинске вон полно невест. Вы же бываете там часто...

Над дорогой дрожал воздух, создавая иллюзию моря за степью, и у Аугуста занемело сердце.

- Потому что тебя ждал все эти годы!,- подумал он криком души, но оказалось вдруг, как уже бывало с ним не раз, что сказал он это вслух, да еще и с надрывом, как волк лесной. О, Йезуз-Христи, Господи-Иисусе! Сообразив, что он кричал вслух, Аугуста охватил такой жар, что больной ребенок, которого он нес, показался ему прохладным. Аугуст припустил вперед, чтобы убежать от Ульяны, но она, легконогая, догнала его, и забежала вперед, и встала перед ним, и заглянула ему в лицо. Что она там прочла в его глазах, наполненных ужасом – неизвестно, но только она отступила в сторону, уступила ему дорогу, и снова пошла рядом, молча, повесив голову. Так они и дошли до поселка – молча, и Аугуст сразу направился к клубу, где комнатку с торца занимала фельдшерица. Аугуст отдал ей ребенка и ушел не прощаясь.

…………………………………………………………………………………………………..

Свадьбу сыграли в конце сентября. Гулял весь поселок. Но ветер счастья принес с собой и тучи, которые все густели...

Page 103: исход выборка-листалка

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

. . .События почти незаметных масштабов, но горьковатые на вкус происходили в доме

Аугуста Бауэра; а впрочем, и не было, если разобраться, никаких событий, и горечь наполняла время от времени душу Аугуста совершенно напрасно, скорей всего. А вот где происходили события действительно – так это за их воротами, непосредственно у них за забором, в степи: там разворачивались события глобальные, и они оказывали непосредственное влияние не только на жителей «Степного», но и на всю жизнь страны, кардинально меняя политические координаты Советского Союза в системе планетарного миропорядка. Успешно испытав первую атомную бомбу за околицей колхоза «Степной», страна приступила к планомерному ее освоению. Для этого семипалатинская степь была окончательно утверждена Кремлем в качестве испытательного ядерного полигона страны, и колхоз «Степной», поплатившийся частью своих кормовых угодий в пользу полигона, оказался невольным зрителем испытаний – зрителем из первого ряда этого страшного театра. Были, разумеется, и другие зрители рядом, другие хозяйства и поселки, тоже не по своей воле расположившиеся по краю ядерной арены, и все эти случайные подопытные кролики не подозревали поначалу о своей уникальной роли: не просто свидетелей создания «ядерного меча» страны Советов, но и невольных соучастников многочисленных наземных, подземных, атмосферных и стратосферных атомных и водородных взрывов. Соучастников в том смысле, что прилегающее к полигону население поставляло статистике уникальные, бесценные данные о кровоизлияниях, обмороках, саркомах, генетических отклонениях и хронических лучевых заболеваниях, обогащая таким образом отечественную и мировую науку новыми знаниями в области радиационной медицины. Поначалу жители семипалатинских степей не подозревали о своей выдающейся исторической миссии в качестве подопытных радиационных кроликов, а потому и не особенно возмущались; как раз напротив: очухавшись после очередного взрыва и заменив вылетевшие стекла в домах, атомные свидетели наполнялись чувством личной гордости за эту невиданную мощь, которая умеет сдвигать за горизонт самое небо; мощь, частью которой они чувствовали себя сами, во всяком случае чувствовали поначалу, покуда не начали подламываться ноги и от непривычных аритмий заходиться сердце. Кое-кто из партийных идеологов пытался объяснять такие аритмии проявлением патриотического восторга, однако медики все более обеспокоенно качали головами.

Все эти чувства испытал на себе и Аугуст Бауэр. И даже, пожалуй, в большей степени испытал, чем многие другие: ведь это именно он оказался свидетелем самого первого атомного взрыва, и воображение его было поражено поэтому раньше и глубже остальных. Со временем, когда технологии испытаний обкатались и приняли рутинную организационную форму, приграничные к полигону жители вполне научились предсказывать день взрыва, и благодаря этому экономили на стеклах, оставляя окна с утра раскрытыми; кроме того, в день испытания не выпускали скот наружу, чтоб не ослеп сдуру, любуясь облаками, да и сами люди старались в тот день смотреть лишь под ноги. Народ обрел определенный опыт общения с атомными бомбами, так что к тому времени когда по колхозам и селам стали ходить официальные лекторы с разъяснениями, люди уже знали про атомные бомбы побольше иных профессоров. А уж Аугуст – тот точно знал много больше. Кое-какие базовые знания по физике он имел еще с техникумовских времен, кое-что вычитал в богатой библиотеке тестя (хотя

Page 104: исход выборка-листалка

про саму атомную бомбу там, конечно же, ничего не было и быть не могло, а только про радиоактивность и рентгеновские лучи немножко), но главное знание черпал из живого, созерцательного опыта. Потому что, зачарованный первым пережитым им взрывом, Аугуст превратился в страстного охотника на это жуткое зрелище: он приноровился отслеживать дорогу, ведущую к полигону, и почти всегда знал когда что везут: когда везут реквизит для испытаний (дома, щиты, технику на сожжение); когда - конструкции для возведения вышки, а когда и само «изделие». Вот когда везли ЕЁ под особенно аккуратным брезентом, в сопровождении армейских машин с солдатами и расчехленных зенитных установок на платформах - тогда Аугуст начинал маяться душой: он хотел видеть ЕЁ в момент ее смерти! Увидеть ЕЁ при жизни у него шансов не было: ЕЁ защищал такой грозный гриф секретности, что, кажется, птицы небесные и те облетали стороной караваны, везущие атомные бомбы к месту подрыва. Хотя вряд ли могла ОНА при жизни представлять собой что-либо особенное: скорей всего была похожа на какую-нибудь серую чушку бочкообразной формы. Но в смерти! О, в смерти своей ОНА, ослепив в первый миг своего рождения само солнце, вздымалась затем над миром окончательным Приговором всему сущему; стремительно и страшно, сминая, стирая, уничтожая горизонт, ОНА росла над землей, раздуваясь черно-бурой, клубящейся, пылающей огнем опухолью, всасывая в себя шар земной и уже с ним внутри устремлялась вверх, пробивала небо и вторгалась в те торжественные выси, где должен править господь Бог; ОНА вторгалась в пределы Бога широко и безнаказанно, распускала там ослепительную белую гриву, и разлагаясь на мертвые кристаллы льда, величаво издыхала, долго еще зависая из черного космоса над убитой, бушующей пожарами землей далеко внизу.

ЕЕ уже не было, ОНА уже испарилась, изошла фотонами и нейтронами, оставив в память о себе тающий атомный гриб в небе, а крохотный коленопреклонный человечек, ничтожный зритель, поверженный ЕЮ в прах, все еще трясся от восторга и ужаса, ощущая ничтожность свою и величие свое одновременно: ибо это он, человечек, создал ЕЕ, чтобы ОНА могла убить его и ему подобных. Не было в этом ни логики, ни смысла, но и не искал их в тот миг человечек, ослепленный и оглушенный только что пережитым... Потому что был он в эти мгновенья не разумным человеческим существом по имени Аугуст, но пещерным, доисторическим антропоидом, впервые увидевшим рукотворный огонь и угадывающим в нем пугающую бездну пути перед собой. Пути – куда? В неосознанном поиске ответа на этот вопрос Аугуст, презрев опасность, пробирался на полигон опять и опять.

Поначалу полигон еще не был огорожен весь целиком, в три ряда «колючки», и Аугуст, бродя иногда, или разъезжая по окрестностям, нашел неприметный путь овражками к дальней сопке, с которой открывалась широкая – километров на тридцать диаметром чаша, которая и была теперь превращена в полигон. Там, на вершине сопки лежал большой камень, валун, растущий из земли миллионы лет: надежный валун, крепкий. За ним и устроил себе Аугуст наблюдательный пункт, засаду на атомные бомбы. Сюда и пробирался он из раза в раз, чтобы предаться своей невесть откуда взявшейся, порочной страсти созерцания картины конца света.

Обычно Аугуст приходил к валуну на рассвете, или ночью еще, каждый раз рискуя жизнью: быть пойманным означало верный конец биографии: лучше сразу сказать на какую разведку работаешь; но и любой увиденный взрыв мог оказаться последним: Аугуст на всю жизнь запомнил белые глаза мертвого орла, упавшего к нему в машину. И все равно он ничего не мог с собой поделать: это был магнит, это было помутнение разума, это был зов дьявола, которому он не мог противостоять. Домашние подозревали о его помешательстве, и иногда Ульяне удавалось даже удержать его от вылазок к сопке, и тогда он стоял во дворе и смотрел на север в ожидании белой

Page 105: исход выборка-листалка

молнии размером с небо и ослепительного сияния, на фоне которого солнце – если дело происходило днем – превращалось на миг в черный, тусклый диск.

Застать подрыв, впрочем, было делом большой удачи. Сколько раз бывало - ждал Аугуст напрасно за своим камнем весь день, приходил на следующий – тоже безрезультатно, а на третий прийти уже не мог, потому что стоял потупившись перед председателем и выслушивал от него выговор за нарушение трудовой дисциплины, недопустимое даже для зятьев-стахановцев, и в этот момент на полметра подпрыгивала земля под ногами, и Иван Иванович начинал бешено материться в падении, и Август – синхронно с ним, но уже по другой, по своей собственной причине: эх, пропустил, мать ее ядерную переэтак!

Много взрывов пропустил, «прохлопал» Аугуст, но зато множество их довелось ему увидеть и пережить. Они были во многом похожи, но все равно - все разные: в зависимости от того – наземный производился подрыв, или атмосферный, и на какой высоте, и какой мощности, и на каком расстоянии. Одинаково было одно: сначала вспышка сумасшедшей яркости, которой не бывает в живой природе; вспышка, слепящая даже сквозь зажмуренные веки; вспышка, выжигающая зрение даже своим отражением от земли – даже если стоять к ней спиной; белизна этой вспышки была такая, что растворяла в себе все без остатка: мир на несколько секунд состоял только из абсолютного света. Потом наступала тьма: не оттого, что светом этим выжигало синее небо – солнце все так же висело там – а потому что зрачки после светового шока лишь очень медленно расширялись снова. Следом – при наземном взрыве – судорога проходила по земле, под ногами, как будто шар земной качнулся на оси... а затем следовал удар поверху - звуковой удар, вгоняющий ушные перепонки в остатки мозгов, после чего налетал рев Вселенной, рев гибнущего мира – рев, вобравший в себя все октавы всех органных регистров, рев, проникающий внутрь тела сквозь череп и кожу, сквозь мышцы и кости, и ревущий там, внутри, самостоятельным ревом, рвущим ткани и сознание. И лишь когда этот монолитный рев начинал ослабевать, и воздух разжимался до возможности дышать – тогда можно было обернуться, наконец, чтобы увидеть ЭТО:

Черная туча, прижатая к земле, бешено клубилась, кипела, раздаваясь вширь; над плоской тучей этой висел ослепительный огненный шар яркостью в несколько земных солнц, растущий в размерах и поднимающийся к небу, распухая. К этому огненному шару снизу, из клубящейся приземной тучи жирным черным жгутом тянулся конический столб и засасывался шаром внутрь, наполняя его черной бушующей массой и гоня его вверх все быстрее, раскручивая и смешивая в нем огонь, дым, гарь земли и расплавленный воздух неба в единую клубящуюся массу. В этот миг атомное исчадие имело форму стремительно растущего гриба на тонкой, кривоватой, черной ножке, с быстро распухающей рыжей, огненной головой, клокочущей гигантскими циркулирующими потоками, пробивающей небо с такой силой, что небо мгновенными кольцевыми судорогами шарахалось в стороны от косматого монстра, и разлеталось чередой концентрических круговых волн синего света...

А затем гриб выдавал еще одну завораживающую шутку: из клубящегося черного брюха шара, вокруг ножки гриба возникала и отрастала вниз, к земле, ослепительно белая, иногда с лиловым, хищным отливом, вульгарная мини-юбочка идеальной конической формы. Никакой более омерзительной, ужасной и завораживающей картины не способен представить себе человеческий разум, не приученный к созерцанию вселенских катастроф. И потому стоял Аугуст перед этим грибом, пораженный и загипнотизированный, не в силах отвести глаз, не в силах даже закричать от парализующих его чувств – всех сразу, которые есть в человеке, включая те, первобытные, космические, которые еще не объяснены наукой...

Page 106: исход выборка-листалка

А потом, раскатываясь по земле во все стороны, на мир земной налетало бешеным зверем последнее торнадо, предвещающее конец света, и на Аугуста обрушивалась тугая, летящая над землей туча, рожденная взрывом: сметающий всё на своем пути ураган, накрывающий все пределы мира разом. Надо было падать за камень и лежать тихо, потому что над головой визжали и выли, перетирая и перемалывая друг друга в воздухе, земля и камень, и кусты, и деревья, и обломки рукотворного мира: оплавленные куски металла, стекла, бетона, сметенные с фундаментов части испытательных объектов и сооружений – всего того мира, который только что был, и которого уже не существовало больше там, откуда все это летело со стоном и ревом, обгоняя звук и собственные тени.

Атмосферные взрывы были другие: после вспышки, которую требовалось обязательно переждать, отвернувшись и плотно закрыв лицо, чтобы не ослепнуть, можно было успеть увидеть разве что концентрические световые волны, пролетающие над головой мгновенными прозрачными тенями, кольцевыми молниями из иных миров, пронзающими душу смутным, мимолетным, тревожным и тщетным воспоминанием о чем-то, давным-давно, миллион лет назад уже виденном... От этих атмосферных взрывов в небо тоже поднимался гриб, но не такой грязно-огненный, как наземный, а более торжественный, открыточный, гиганский, космический, расцветающий в стратосфере абсолютной снежной белизной. Оттуда, сверху, сначала падало на голову синее небо, твердое как гранит, убивающее первым ударом, и уже вслед за этим вздымалась буря земная – не такая свирепая как от наземного взрыва, но тоже яростная, надолго задергивающая занавес над живой природой вокруг, задергивающая бешеной черной пеленой в том числе и вид на величественную колонну атомного гриба, вставшего над миром. Когда занавес оседал – через долгие минуты, а иногда и часы – между землей и космосом висело в идеально прозрачном небе лишь торжественное, широкое, доброжелательно сияющее, громадное облако.

Иногда, если атмосферный взрыв производился далеко, километров в тридцати от него, Аугусту доставались лишь остатки бури в виде штормового ветра, и «парадные» картины: бодрый, крепкий, веселый, облачно-бугристый, снежно-белый гриб-«боровик» на толстой, пухлой ножке, который рос над горизонтом и напрашивался на полотно гениального художника, или в никем еще не сочиненную сказку про смерть, прикинувшуюся белым облаком. Любуясь этим праздничным грибом, невозможно было представить себе, каким чудовищным огнем был он только что рожден ради совершенно определенной цели – цели, которой уже не существовало в природе в этот момент, которая уже испарилась, сгорела, сплавилась, спеклась в единую, новую, радиоактивную кору земли – спеклась из живого и неживого, из камня, почвы, корней и кричащих существ; кору, из которой когда-нибудь возникнет новая питающая твердь для исправленного человечества, или не возникнет уже ничего больше – до скончания земли и света...

Обессиленный, качаясь как пьяный, опустошенный до нуля, до полного бесчувствия в душе и в ногах от пережитого ужаса, но и испытанного при этом животного восторга, возвращался Аугуст с «точки», обещая себе каждый раз, что больше не пойдет: хватит, от этого можно сойти с ума; или он уже спятил? Почему он снова и снова пробирается смотреть на это рукотворное светопреставление? Зачем? Но проходили дни, и он опять всматривался в дорогу, ведущую на полигон, в ожидании военного каравана с очередным «изделием» под брезентом. С удивлением и тревогой вынужден был однажды Аугуст констатировать в себе эту ненормальность - эту атомную зависимость, «атоманию», гнавшую его к заветной сопке.

Page 107: исход выборка-листалка

Не склонный к самокопательству, Аугуст пытался тем не менее понять иногда, что же это с ним происходит такое, что это за наваждение, что за хворь психическая к нему прилипла? Почему так чаруют его эти проклятые взрывы? Почему он теряет голову, стоя под этими страшными атомными «грибами»? Почему он кричит им, и протягивает руки, и грозит кулаками, не помня себя? Из-за того, что они могут убить его, как и все живое вокруг? Нет, не поэтому. Конечно, они могут убить – для того и сделаны... хотя... цепенеем же мы перед змеей, готовой к броску, а тут – смерть размером с небо, смерть космических масштабов, сама Смерть – личным своим, очным явлением. Может быть поэтому? Увидеть Смерть в лицо, увидеть ее улыбку, обращенную к тебе лично: страшное очарование. Может быть, в этом дело? Может быть. Но восторг-то откуда берется? Что за восторги могут быть при виде Смерти? Нет, не только смерть завораживала Аугуста при виде атомного взрыва. Аугуст помнил свои ощущения посекундно. Гордость причастности? Да, что-то такое присутствовало тоже. Не сам ведь по себе возник этот гриб над землей?: сотни тысяч лет труда – от выделки шкур и добычи первого огня – шло человечество к этому атомному монстру – делу рук и мозгов человеческих. И к этому труду причастны все живущие сегодня – всеми предками своими и пред-пред-предками; но и сами живущие, сегодняшние – яростные, непримиримые, злые, вдохновенные, любопытные – все разные – отложили себя в этой советской атомной бомбе; не только те, которые чертили ее на ватмане и рассчитывали ее на бумаге, но и те, которые кидались под танки и валили вековые леса для того, чтобы она состоялась; все они, советские люди - их силы, их азарт, их отчаяние, их злость, их отданные жизни бушевали в этом черно-красно-белом дьяволе, поднявшимся над землей для того, чтобы убивать. Но нет, не только убивать: чтобы защитить их всех, отдававших ей все свои силы - тоже... Да, это так: эта сила не была Аугусту враждебной: ведь это была НАША сила, наша бомба, наша общая спасительница, поднявшаяся в небо для того, чтобы заявить: не тронь! Не оттого ли так дико плясалось под грибом, и крохотный человечек без имени, которым был в тот миг Аугуст, вертелся на все стороны света и посылал «приветы» всем враждебным горизонтам смачными локтевыми взмахами? Он не был ни немцем, ни русским, ни татарином, ни казахом в тот миг: он был членом первобытной стаи, зверем, который твердо знает: никогда, никогда больше не выгонят его из его пещеры дикари из соседнего племени, и все мамонты до самого горизонта останутся его мамонтами – для него, для его детей и для детей его детей...

Это было ослепление ума, безусловно. Однажды Аугусту показалось, например, что перед ним стоит и смотрит на него сам господь БОГ, и Аугуст упал перед ним на колени. Но даже если это был дьявол, а не Бог, то все равно – Аугуст в этот миг не ощущал разницы - Бог-создатель или Бог-убийца: ОН, единый в своей власти над мизерным человечком - ОН стоял перед Аугустом лично, во весь свой гигантский рост, ОН лично говорил с ним, ОН ставил его, Аугуста, на короткий миг на один уровень с Собой. И на этот короткий миг Аугуст превращался в часть ЕГО, да что там? – в НЕГО самого!.. Не в этом ли мгновеньи и пряталась опасная бездна его умопомрачения? Да, это было уже ближе к правде. Это было очень близко даже, и Аугуст понимал, что это настолько близко, что он свихнется однажды навсегда, и нормальным домой со своей «точки» уже не вернется.

Но такое трезвое, спокойное понимание приходило лишь спустя некоторое время, когда охмурение отступало и муть безумия оседала; оседала, но не исчезала совсем, а лишь укладывалась незаметным пластом где-то на самом дне смятенной души в ожидании новой встряски.

Page 108: исход выборка-листалка

. . .Но однажды атомная зависимость Аугуста, его «атомания» закончилась – разом и

навсегда. И кончилась она после очередного испытания бомбы, которому он был свидетелем – двенадцатого по счету из его списка. Это было 22-го ноября 1955 года. К этому времени в степи многое изменилось: теперь в нескольких километрах от «Степного», отсекая северные земли, которые давно уже были у колхоза отобраны, тянулись ряды колючей проволоки, натянутые военными. Власти, соблюдая секретность, все еще скрывали что происходит на полигоне в тот момент, когда сдвигаются с места земля и небо, и белая молния широким заревом взлетает над горизонтом, а от последующего воздушного удара вылетают стекла в домах, после чего над степью поднимается стена пыли и дыма. Однако, об этом можно было спросить малых детей, копошащихся в пыли, которые, отвлекшись от игры, объяснили бы новичку, что это «атомная бонба облатно вдалила». Парторг Авдеев, слыша подобные разъяснения, все еще привычно хмурился, но уже не спрашивал грозно «Ты чей?», и не бежал к родителям принимать строгие меры, и даже не внушал больше малолеткам страшную истину: «Болтун – находка для шпиона!». Мало того: парторг Авдеев называл теперь своих колхозников «передовым отрядом свидетелей великой страницы советской истории». Некоторые колхозники записывали эти гордые слова в школьные тетрадки, чтобы потом пересказать их правнукам. А вот чего Авдеев решительно не приветствовал, так это разговоров о «подопытных кроликах». Обмороки, внезапные носовые кровотечения, приступы слабости, бледные, пассивные дети: все это он объяснял то фазами луны, то витаминным голоданием, но только не воздействием радиации. Лишь председатель Рукавишников, навлекая на себя растущую немилость районных властей, все громче требовал тщательного медицинского обследования жителей «Степного». Ему обещали, хмурясь, и даже послали как-то в «Степной» жутковатых на вид солдат в противогазах, с щелкающими трубками в руках – дозиметрами, а после школу посетила еще и целая комиссия врачей: стоматолог осмотрел детям зубы, а терапевт проверил горло, измерил кровяное давление и простучал каждого пальцами спереди и сзади. Все оказались относительно здоровы: во время войны бывало и хуже – сообщил родителям глухой врач из города.

А атомные удары продолжались – то ближе, то дальше, то ранним утром, то посреди дня: графика никто не знал, график ради сохранения государственной тайны населению не сообщался. Как и раньше, об очередном предстоящем взрыве жители «Степного» могли судить лишь по косвенным признакам: самолетам в небе или зачехленным караванам на дороге. Но и эти источники информации становились постепенно все менее надежными по мере того как количество площадок подрыва на полигоне расширялось. К ним вели теперь другие, новые подъездные пути, проходящие вдали от «Степного»; появились и новые методы испытаний – подземные взрывы, например, от которых только шар земной дрожал под ногами несколько долгих секунд, но стекла не вылетали в домах и белые грибы не врастали в синее небо. Лишь дождевые черви пулей вылетали из недр земли, полагая, что снаружи будет безопасней, в чем их оперативно и суетливо разубеждали домашние куры и прочий пернатый контингент с неба, мгновенно освоивший причинно-следственные связи между взрывами и кормом. Еще миролюбивые, но сложно психологически и физиологически устроенные коровы два дня не желали потом доиться, да кошки, особо чувствительные к событиям в преисподней, ходили нервные и внимательно всматривались в людей, пытаясь рассмотреть в них что-то для себя новое.

И все-таки наземные и атмосферные взрывы все еще можно было предсказать по экспериментальным испытательным объектам, которые солдаты из секретных

Page 109: исход выборка-листалка

воинских частей везли по дороге в зону предстоящего атомного поражения, и устанавливали там. Этими объектами служили здания различных конструкций и этажности, боевые танки, цистерны, водонапорные башни, антенные мачты, вышки и даже скот (наверное с мясокомбинатов: скот, которому смерть от молота или электрошока была решением ветеринарных «троек» заменена на почетную гибель от «поражающих факторов» атомного взрыва; скот, которому тоже - по Авдееву - была отведена патриотическая роль «передового отряда свидетелей великой страницы советской истории»). Все это плавилось в атомном вихре, корежилось, испарялось, сгорало и исчезало, и на месте взрыва потом долго еще копошились возбужденные ученые в масках, похожие на крупных, белых навозных жуков будущего.

Перед атмосферными испытаниями подготовительные караваны все так же как и раньше двигались мимо «Степного» по дороге на север, и бедные коровы мычали под брезентом фур, и коровы «Степного» слышали их и что-то отвечали им. Возможно, сочувствовали.

Последнему «участию» Аугуста в атомном испытании как раз и предшествовал такого рода караван: самого «изделия» не было заметно в колонне, зато двигалась в рассветных сумерках на север длинная цепочка одинаковых, зеленых, специализированных транспортов-фургонов, а за ней – еще одна: тягачи с танками на платформах, бетонными плитами, даже целым городком щитовых домиков: две длинные вереницы машин. Опытный Аугуст понял, что будет готовиться высотный атмосферный подрыв с самолета, но подрыв необычный: такими обильными средствами проверки эффекта взрыва эксперимент еще ни разу не обставлялся. Сердце Аугуста снова заколотилось: он должен был присутствовать, он просто обязан был присутствовать на этот раз – в самый распоследний раз; вернувшись с последнего испытания, он дал себе слово больше не ходить, но уж больно необычной была подготовка на этот раз. «Самый последний разок, в виде последнего исключения – и все!»,- сказал он себе. Теперь нужно было следить за дорогой в оба: не пропустить возвращающуюся колонну. Через неделю колонна вернулась с полигона налегке и укатила в сторону Семипалатинска. «Завтра»,- сказал себе опытный Аугуст. Назавтра он остался дома, сказавшись разбитым радикулитом, дождался, пока мать и жена со Спартаком ушли утром, и потихоньку, огородами, держась за спину для достоверности кардины его физических страданий, двинулся в степь, уже запорошенную тут и там первым снежком.

Путь его был сложен. Чтобы не «светиться» черным пятном на белом снегу, он шел зигзагами, набросив на плечи простыню – наука, вынесенная из занятия по «гражданской обороне» - с такой лекцией приезжал однажды инструктор из области: «При атомном взрыве лечь головой в сторону взрыва лицом вниз, и укрыться белой простыней»... - «...и до самого кладбища не выпускать ее из рук...»,- мрачно шутили жители «Степного».

Светало медленно, день с трудом пробивался сквозь облачный туман. Аугуст перевалил через гряду невысоких сопок, отделявших отныне угодья «Степного» от ядерного полигона; поколебавшись, пролез между двумя провисающими рядами колючей проволоки и пошел дальше, раздумывая, не повернуть ли обратно: в тумане все равно увидишь не много, особенно если подрыв произведут далеко, за пятьдесят километров, да еще и в вышине; при этом неизвестно, на сегодня ли вообще назначено испытание, и на какой час. До «точки» оставалось еще километра три, когда Аугуст услышал слабый, мягкий гул в небе, съедаемый туманом до невнятного бормотания. Пассажирские самолеты над полигоном, да и просто случайные летательные аппараты были немыслимы, и Аугуст понял: «Это ОНА. Скоро сбросят...». Холодным спазмом

Page 110: исход выборка-листалка

страха и возбуждения стянуло кишки, и он побежал, заплетаясь тяжелыми валенками, немного врастопырку из-за ватных штанов, в сторону «своего» холма, к «точке» за большим, спасительным камнем. Он не мог видеть за хмарью серой пелены, насколько высоко и каким курсом летит этот зловещий комар, звук которого все слабел и слабел, пока не исчез совсем; и конечно, он не мог видеть, как там, над дальним восточным горизонтом отделяется от самолета черная точка и почти сразу же расцветает белым парашютом; и как этот парашют медленно, почти незаметно дрейфует к земле в его, Аугуста сторону; и как сбросивший атомную бомбу самолет на всех своих четырех истошных, до предельного форсажа взвинченных моторах удирает подальше, подальше, подальше за горизонт; и как белый парашют, с черной точкой ужасного груза, похожего на небольшую, пузатую цистерну, типа бочки для разбрызгивания удобрений, в величавом круженьи, как бы прицеливаясь, как бы очерчивая тот круг земли внизу, который она сейчас... Аугуст не видел, как эта бочка приближается к последнему мигу своей вещественной «жизни», к той координате «Икс», после которой...

...Аугуст не успел добежать до своего камня потому что на него упала сверху бетонная плита – нет: тысяча бетонных плит упали разом. Увидеть он тоже ничего не успел – разве что нестерпимый свет, ворвавшийся ему в мозг на долю секунды – потому что он потерял сознание...

... Когда он пришел в себя – через минуту а может быть больше – часы его стояли – то находился он уже в аду: вокруг него все дымилось и парило; яркий, очень яркий свет лился сверху, от шапки гриба, но рассеивался частично в потоках поднимающегося ему навстречу серого пара, пропитанного дымом и едкой вонью жареной земли и горячих камней. Аугуст плохо соображал: что произошло? Ах, да: бомба... взорвалась... вверху... Во рту было солоно. Он провел рукой по лицу: на рукавице осталась кровь. Он сдернул рукавицу и провел рукой снова: рука стала красной. Потом он почувствовал боль: была рассечена губа и шатался зуб: поранился при падении. Потом сильно заломило уши; он провел рукой и там, и рука стала мокрой опять: кровь шла из ушей тоже. Аугуст попытался подняться на ноги и не смог: его заваливало на бок; он уперся двумя руками в землю и пополз куда-то на руках и коленях. Из носа тонкой струйкой потекла кровь. Он снова потерял сознание. Потом опять пришел в себя, перевернулся на спину, равнодушно смотрел на мираж белого гриба в черном космосе, уже тускнеющего, и все время сглатывал. Потом его затошнило, он перевернулся на живот, и его вырвало: кровью. Наглотался. Или легкие порвало? «Всё»,- подумал он и снова отключился. Когда он очнулся опять, часы все еще стояли. Почему? Ах, да: бомба... Впрочем, он все равно не соображал, что они показывают, даже если бы они и шли. Сколько он пролежал? Сознание неуверенно подсказало, что вряд ли долго: еще день... Было тепло, даже жарко. Почему? Ведь была зима, лежал снег... нет была осень... ноябрь... да, был ноябрь: это точно. Не может же быть весна уже? Нет, невозможно: столько пролежать он не мог. Аугуст вспомнил, что бежал к камню и не успел добежать. Потом вспомнил, зачем бежал, и наконец-то осознал четко, уже всем умом, что он пережил атомный взрыв необычайной, невиданной силы, и что он все еще жив... Глаза его видят, и ум соображает. «Я думаю, значит я существую»,- сказал Рукавишников. Когда он это сказал?.. А, неважно... Теперь Аугуст понял вдруг, почему дымит земля, почему жарко кругом: земля раскалилась... И пар идет: снег испараяется... Логика событий последовательно выстраивалась в его сотрясенном сознании. Он восстанавливался в качестве человека, потому что начал соображать логически. Теперь он уже точно знал, кто он такой и что тут делает: он все вспомнил и удивился взрыву: такого еще не было ни разу. Неужели бомба взорвалась прямо над головой у него? Нет, этого не может этого быть: тогда бы

Page 111: исход выборка-листалка

вокруг него стояли испытательные изделия, но их не могло быть здесь, на сопке: полигон дальше. Значит, это была особая бомба, новая, сверхмощная. Не та ли, про которую вначале говорили: чтоб поламерики сразу?... Но тогда... тогда же, наверное, весь поселок уже снесло, смело... Эта мысль заставила Аугуста дернуться и начать подниматься. Кое-как, преодолевая слабость, ему это удалось. Теперь он не знал, однако, в какую сторону идти: вокруг него все еще исходила паром степь, и восходящие струи скрывали все четыре горизонта и ослепительно синее небо над ними, очищенное взрывом до стерильности; солнца тоже не было видно. Что-то яркое угадывалось там, наверху, но оно скорей пугало: может быть, это был атомный гриб – тоже новый, особенный. Но о грибе Аугуст не думал: он думал о поселке: неужели все погибли? От этой ли мысли, или сами по себе – колени его все время подламывались. Аугуст пошел наугад, шатаясь и спотыкаясь, и дошел до подьема. Он понял: идет не туда; перед ним был холм, его «точка», до которой он не успел добежать... Он повернул на сто восемьдесят градусов и двинулся в обратном направлении. И тут сверху ударил свет. Аугуст упал на землю и закрыл голову руками: ему показалось, что это новый взрыв. Но все было тихо, только причудливые тени метались вокруг, и желтый диск солнца растерянно и бесцельно бродил между ними. Это было солнце! Солнце было живо! Солнце было цело! Аугуст сел, закачался и завыл. Он выл и не понимал зачем воет: что горя, что поселок разбомбило, или от радости, что солнце живо? Ах да, поселок: не может быть, чтобы его смело: он-то жив, а поселок-то дальше? А вдруг бомбу ветром до «Степного» снесло? Эта мысль опалила сердце электрошоком, оно дернулось и остановилось не несколько секунд, но вдруг стукнуло громко и пошло дальше. Аугуст перестал выть, хотел вскочить, упал, с пятой попытки встал вертикально и побрел дальше. Теперь, благодаря солнцу он хотя бы знал в какую сторону идти. Во рту все еще было солоно, но кровь из носа течь перестала. Очень хотелось лечь или хотя бы присесть и отдохнуть, но Аугуст знал, что нужно идти, что если он сейчас ляжет, то уже не поднимется... Какого черта? Какого черта он сюда поперся? Ни восторга не было в его сердце больше, ни гордости, ни былого чувства причастности; Аугуст чувствовал себя раздавленным, растерзанным, убитым. Он не знал, сможет ли дойти до дома... если дом его еще стоит... но нет: он дойдет, ведь кости целы, он может идти – значит дойдет... Он споткнулся и упал. Полежал обессиленно. Почувствовал горькую вонь. Повернул голову. Рядом с его лицом лежал, выгнувшись назад, мертвый заяц с подпаленной шерстью. Шерсть воняла горелым. Заяц еще не успел побелеть к зиме, и сгорел от светового ожога. Или умер от страха... Все еще не очень четко соображая, Аугуст принялся стягивать с себя телогрейку, чтобы прикрыть зайца: зачем – непонятно. Он прикрыл мертвого зайца и увидел, что его фуфайка тоже обгорела со спины, и тихо тлеет дальше: вот откуда она - постоянная вонь гари, что лезла в нос. Аугуст пощупал свои ватные штаны и валенки: тлели и они. Кое-как он затер коптящие места, и пошел дальше. Без фуфайки идти стало легче, просторней, стало больше воздуха дышать. Местность постепенно тоже успокаивалась, уже не дымилась так, хотя снега не было нигде – все было черно. Аугуст уперся в колючую проволоку, почти повис на ней и очень обрадовался: он на границе полигона; значит, теперь уже недалеко – километра четыре осталось. Он пролез сквозь ряды ограждения, цепляясь за колючки и оставляя на них клочья ваты со штанов. Перебрался. Ноги не желали шевелиться. Аугуст скинул валенки и пошел в шерстяных носках. Здесь земля была уже холодная, и даже пятна снега стали попадаться, но идти было легче, и Аугуст прибавил ходу. Ему казалось, что он бежит, но он просто нашел собственный вариант скорого хода: он падал телом вперед, выбрасывая ноги, чтобы не упасть. Это начало более-менее получаться, и таков был его «бег». Иногда Аугуст все-таки падал. В результате одного из падений резко защипало запястье. Сломал? Аугуст осмотрел руку: нет, все цело, только между рукавицей и рукавом свитера пылала на тыльной стороне

Page 112: исход выборка-листалка

ладони кожа. Ожог. Пятно щипало все сильней. Почти уже нестерпимо. Аугуст зачерпнул и приложил к запястью снежок из ближайшей канавки. Стало легче. Он заставил себя подняться и «бежать» дальше. Он целиком сосредоточился на шагах и считал их десятками: от одного до десяти, и сначала. Это помогало отсечь мысли об оставшемся расстоянии.

У него как будто прибавилось сил, когда он на трясущихся ногах преодолел подъем на сопку и увидел вдали свое «Степное»: поселок стоял на месте. Слава Тебе, Слава Богу! Слава Тебе, Господи! Аугуст – благо никто, кроме Господа в небе и белого атомного гриба в черном космосе за его спиной не видели его в этот миг – стал широко креститься. Рука его сама вспомнила это движение. Но немедленно три тысячи ос одновременно впились ему в запястье: ожег набирал ярость; у кожи, у несчастной шкуры Аугуста, столь безответственно подставленной им под бомбу, были теперь свои счеты с Аугустом.

Когда Аугуст подходил к поселку, то был уже изможден и болен до такой степени, что не видел ничего вокруг, кроме тех метров, которые оставалось ему еще преодолеть до ворот дома. Аугуст не замечал, как бегают по улицам люди, слышал, но не понимал, о чем они кричат: он видел только свой приближающийся дом и считал шаги. Кажется, во всеобщей суете никто не замечал и его самого. У каждого в доме и возле дома творился собственный переполох: у одного сарайка завалилась на корову, у другого крышу сорвало, почти у всех повышибало стекла в домах, кого-то ушибло летящими предметами, где-то горело – и везде бушевали проклятья, в том числе рискованного идеологического содержания; на парторга Авдеева никто при этом даже и не озирался: пошел он к чертовой матери – «свидетель истории» херов: вон он, еще живой свидетель истории лежит под воротами с пробитым брюхом, бъет копытами... Так что не было никому дела и до полуживого Аугуста, бредущего через огород.

Никому не было до него дела. Кроме матери, конечно: та металась по поселку уже больше часа: прибежала с фермы, увидела разбитые стекла, не нашла нигде сына, догадалась куда он делся и упала на лавку, согнувшись от горя. Потом встрепенулась, в отчаянной надежде побежала в школу – проверить, не там ли он. Нет, его там не было: вместо него там, у Ульяны в кабинете, со Спартаком на руках сидел на стуле совсем другой человек... Мать не стала задерживаться с вопросами и побежала искать Серпушонка: а вдруг Аугуст у него? – спасает друга, или помогает ему как-нибудь... а может быть, он у Серпушонка радикулит свой лечит, натирает чем-нибудь... Не обязательно же, чтобы он ушел в степь? Но нигде, нигде не было Аугуста, ни у Серпушонка - нигде; худшее все-таки подтверждалось: ушел! Ушел и погиб там, потому что подобного удара деревня еще не переживала ни разу. Если уж тут так ударило, то что же тогда должно было твориться в степи, на полигоне? Амалия Петровна бежала по улице и плакала, и приговаривала: «Дурачок ты мой родной! Что же ты наделал, что же ты натворил, ну зачем ты это сделал, ну зачем?... Ну почему ты не хочешь жить?.. Ведь мы скоро, уже очень скоро поедем домой, на Волгу...». Она бежала и молилась Богу, чтобы Аугуст вернулся, и вот она подняла голову, и увидела, как он, шатаясь, бредет ей навстречу по их огороду, с трудом преодолевая подъем и не видя ее... Она добежала до него, подхватила его, подставив маленькое, еще крепкое плечо свое и шатаясь вместе с ним, завела его в дом, а там едва дотащила его до кровати, на которую он рухнул со стоном, сказав только одно слово: «потом...» - и то ли уснул, то ли потерял сознание. Она удостоверилась, что он еще дышит, и села рядом. Он спал, а она говорила ему всякие вещи. То есть она говорила сама с собой, но обращалась к нему. А он все слышал, оказывается. А она не знала, что он все слышит – думала, что он спит...

Page 113: исход выборка-листалка

«Мальчик мой,- говорила она ему,- я вижу как тебе тяжело. Но что делать, что же делать: такое уж испытание на нас возложено Господом, и нужно его выдержать. Я тоже очень много вынесла в жизни – ты даже не знаешь... я ведь не хотела выходить замуж за твоего отца, был другой человек... но он умер, его убили... и я хотела покончить с собой, утопиться в реке... А потом прошло время, и я притерпелась, а потом и вовсе привыкла; твой отец Карл был очень хорошим человеком. Нудный был немножко, но очень честный и справедливый. И сколько было счастья потом - с тобой, с Вальтером, после с Беаточкой: сплошное счастье было. А потом опять пришла беда. Но и она кончится, и все снова будет хорошо – не так как раньше, когда все были вместе, но все равно будет хорошо. Всегда все плохое кончается когда-нибудь, и все хорошее кончается тоже, но опять приходит что-нибудь хорошее... Я знаю почему ты мучаешься: ты мучаешься из-за Ульяны. Она хорошая женщина, но она не любит тебя. Она все еще любит своего казаха – это я знаю. И со Спартаком у тебя не складывается: ребенок боится тебя, и я не знаю почему: ведь ты добрый – я-то знаю... Почему у вас с ней нет детей? И это я тоже знаю почему. Потому что она не хочет. Потому что она все еще надеется вернуться к своему Алишеру, хотя и расписалась с тобой добровольно. Но ведь в наши дни развестись недолго... И надо бы тебе, сыночек, развестись с ней, набраться сил и развестись однажды, потому что иначе ты замучаешься насмерть. А ведь ты еще такой молодой: у тебя еще может быть счастье... А так – одно страдание... Вот и сегодня... я была в школе, искала тебя, надеялась, что ты там... зашла к ней... а там этот Алишер у нее... он приехал... и Спартак у него на коленях сидит... я и не поняла сначала кто это такой, думала из наших казахов кто-нибудь, из родителей чей-нибудь... А потом поняла, что это он, отец Спартака: похожи очень. И я ушла: тебя не было, и я ушла. Но я спросила «Где Аугуст?», и она очень раздраженно ответила мне: «Не знаю». Конечно, я понимаю: им не до меня было. В школе были стекла выбиты. Дети порезались! Какой-то мальчик руку сломал: она убежала в класс. Я и ушла, подумала: «А на моего мальчика тебе наплевать. Конечно, когда к тебе твой... любимый человек прибыл». И я побежала тебя искать, у Серпушонка искала, но и его нигде не нашла: наверное где-нибудь пьяный лежит. И я опять побежала домой, и вдруг смотрю: ты идешь! Как я благодарна Богу за это. Он не захотел оставлять меня одну на земле, он увидел, что я этого не заслужила... но ты не подумай: я совсем не о себе беспокоилась в тот момент, когда бежала домой: это я сейчас только так говорю, а тогда я молилась только: «Пусть он будет жив», «пусть он будет жив»... И Бог меня услышал. На этот раз – услышал. Вот я и подумала: потому услышал, что ты – последнее, что у меня есть, и не захотел убивать еще и меня... Не надо больше ходить туда, Аугуст, глупенький ты мой мальчик. Это большое зло там, ничего там нет хорошего. Все, что убивает – это плохо, и любоваться этим нельзя, это большой грех... Ты больше не пойдешь, я знаю... Лучше, когда ты отдохнешь и поправишься, лучше поезжай в область, к Огневскому, или к другим начальникам, и напиши заявление, чтобы нас отправили домой, на Волгу. Ты знаешь, Аугуст, у меня ведь есть очень ценные документы: я их сохранила. У меня есть справки – все до одной, из года в год – о том, что мы всегда выполняли все обложения, погашали все продналоги, сдавали продукты и деньги по первому требованию – всегда! Сами голодали часто, но государству сдавали все! Далеко не все могут этим похвастаться. Эти документы дорогого стоят, Аугуст. Я думаю, что если начальство увидит эти документы, то нас сразу отпустят домой. Теперь, когда умер этот злой Сталин, и этот страшный Берия – теперь все изменится. Если не всех, то лучших немцев вернут на родину. А мы были из лучших: Отец твой воевал и был ранен за Россию, и мы всегда все платили советской власти, все ей отдавали, чтобы она могла победить. Почему же нас не отпустить с такими замечательными документами? Нас обязательно отпустят! Только ты должен поправиться быстрей, и больше не ходить на этот проклятый полигон смотреть на

Page 114: исход выборка-листалка

бомбу...»,- речь матери катилась как ручеек по камешкам задумчивой речки, и Аугуст действительно заснул незаметно, а когда открыл глаза, то мать все еще сидела рядом с ним и смотрела на него. Но был уже новый день, оказывается. Мать принялась кормить его с ложечки, и он удивился – откуда курица: у них были хорошие несушки, которых они очень берегли.

- Балка в сарае упала вчера, пеструшку убила,- объяснила мать,- не выбрасывать же ее,- и она снова понесла ложку ко рту Аугуста.

- Мама, перестань: я встану,- сказал Аугуст. Он сел на кровати. Голова немного кружилась, но это была ерунда. Плохо было с рукой: запястье распухло, кожа лопнула: это была сплошная рана из мокрого, воспаленного мяса. Мать ужаснулась: вчера она раненую руку Аугуста не заметила. Побежала греть воду, запричитала, что нет сметанки. Потом осторожно промыла рану теплой водой, хотела перевязать, но Аугуст отказался: было слишком больно; мать оставила его, и убежала на ферму – просить сметаны, или сливок. На обратном пути спохватилась и забежала домой к фельдшерице Татьяне, недавно приехавшей в «Степной» из Семипалатинска. Эта Татьяна была хорошая женщина, но всеми силами рвалась отсюда, из-под бомбежки обратно в город. Татьяна взяла мазь, несколько пачек бинтов, иод, еще чего-то там, и пошла с матерью.

Все это время Аугуст смотрел на дверь. Но Ульяна не заходила. Не было Ульяны. Ушла Ульяна, все. Вместо нее явилась мать в сопровождении фельдшерицы. Аугуста бил озноб: у него был сильный жар. Татьяна осмотрела руку, осторожно обмазала, осторожно забинтовала и сказала, что нужно срочно ехать в город: рана опасная. «Вы что же: паяльной лампой по ней водили, что ли?»,- спросила она. Аугуст не ответил – ему было не до вопросов. Фельдшер ушла. Аугуст впал в забытье. Мать растормошила его и дала напиться малинового чаю. «Где Ульяна?»,- спросил Аугуст. Мать ничего не ответила, может быть не расслышала; может быть он слишком тихо спросил... Потом Аугуста снова растормошили и стали помогать одеваться; это снова была Татьяна. «Поехали, Август Карлович, машина с санитарным врачом в город возвращается, Вас заберет: у Вас рана нехорошая... Я с Вами поеду. Поднимайтесь скорей». За воротами стоял «козлик» белого цвета с красными крестами на дверцах. Татьяна усадила Аугуста на заднее сиденье, и сама села рядом. Санитарный врач сидел впереди и обсуждал с водителем сорта коньяков, в которых он отменно разбирался. Это было Аугусту неинтересно. Ему было все неинтересно. Его тошнило и мотало справа налево и слева направо. Наконец, Татьяна обхватила его за плечи и прижала к себе. Он тяжело привалился к ней и отплыл... он видел в боковом окне холодную степь, прыгающую между небом и землей, и он видел, как над ней постоянно появляются самолеты и роняют белые парашюты; Аугуст начинал кричать: «Тормози, тормози, сейчас ударит!...». Водитель поначалу испуганно тормозил, но потом привык и перестал тормозить: понял, что Аугуст бредит. Татьяна утирала ему пот с лица влажным полотенцем.

В городе Аугуста положили в больницу. Он почти не помнил как его осматривали, как делали укол, как укладывали. Он снова пришел в себя ночью, в палате, на одной из шести коек со спящими людьми, и долго соображал, что с ним приключилось. Вспомнил все, понял, что он в больнице. Сел на койке. Голова кружилась, туго перевязанная рука болела и отвратительно воняла («мазь Вишневского»,- объяснит ему утром сестра). Но если бы не эта вонь, то остальное было терпимо. Аугуст начал подниматься, встал. Его мотало чуть-чуть, но стоять он мог; мог и вдоль стенки идти. Он вышел в коридор. В конце коридора стоял стол, на нем горела тусклая лампа, головой на сложенных руках спала дежурная сестра. Аугуст побрел в другую сторону, держась за стену, в поисках туалета. Последняя дверь вела на лестницу. Там мужик в халате стоял в темноте и курил. «Где уборная?»,- спросил у него Аугуст. «Напротив»,-

Page 115: исход выборка-листалка

ответил мужик. Аугуст пошел напротив и оказался в женской палате. «Рядом напротив, а не напротив напротив: слушать надо ушами!»,- сказал ему мужик, когда Аугуст снова выбрался в коридор. «Ты из психического отделения, что ли?»,- спросил его Аугуст с укором, но мужик не отреагировал и ушел по темному коридору. После Аугуст его встретит еще несколько раз в коридоре, и ему объяснят соседи палатные, что мужику этому не повезло: рак. Готовят на выписку: разрезали, посмотрели, зашили и сказали: «Иди домой, здоров». А мужик догадался: умирать идет. Все из-за проклятых бомб этих... Вот почему он был в таком плохом настроении, понял Аугуст. И ему стало очень горько, что он обидел незнакомого мужика напоследок. Но только он и сам теперь обиженный: Ульяной, судьбой, и вообще... И Ульяна – тоже обиженная... Так и живем: все обиженные. Обиженный на обиженном едет и обиженного обижает. И ничего тут уже не изменишь: обиженные навсегда останутся обиженными. Аугуст здесь, в больнице, снова стал спать, укрывшись одеялом с головой: там он спасался от гнуса, тут – от внешнего мира.

Утром пришла Татьяна: она не уехала вчера назад в «Степное»: у нее в городе были дела. В Семипалатинске живет ее тетка, сказала она, причем на той же самой улице, на которой проживал теперь Абрам Троцкер – только на другом конце ее. А в середине этой улицы жил когда-то в ссылке Федор Достоевский, писатель, сообщила Татьяна Аугусту. У тетки своей Татьяна прожила все время пока училась в училище; она тетку очень любит, сообщила она. Все это она объясняла Аугусту, доставая для него моченые яблоки из огромной банки, и скармливая ему. «У тетки свой садик. Две яблони»,- пояснила она. Татьяне было лет тридцать пять, и у нее были добрые, коричневые глаза.

- Спасибо,- говорил Аугуст, и ел холодные, газированные яблоки, от которых у него щекотало в носу и покатились вдруг слезы из глаз. Татьяна ушла, сказав, что сегодня уедет в «Степной», успокоит мать Аугуста, а послезавтра приедет опять и зайдет: у нее все еще были дела в городе. Аугуст сказал ей: «Приезжай». А Ули не было. Ни в тот день, ни на следующий. И на третий тоже. Это был конец. Это был конец всей жизни. Аугусту не хотелось больше жить.

Через день Татьяна действительно пришла опять, как и обещала, на этот раз с тушеной картошкой и солеными огурцами. Аугуст достаточно уже оклемался, только рука болела и не хотела заживать. Врачу он рассказал, что был в степи во время взрыва и видел вспышку. Врач удивился, что Аугуст не ослеп при этом, и объяснил его рану очень сильным световым ожогом. «Заживать будет долго»- предупредил врач.

Действительно, заживало потом еще года полтора, и розовый, в прожилках, как вареная ветчина, уродливый шрам остался на его запястье навсегда – в память о водородной бомбе пятьдесят пятого года мощностью в 1600 килотонн: это против первой-то атомной «малышки» мощностью всего в двадцать...

Татьяна сообщила Аугусту, что назавтра его выпишут: состояние его стабильное, и опасений за его жизнь у врачей больше нет. Почему-то известие о выписке не слишком обрадовало Аугуста. Он сказал Татьяне, что после больницы пойдет к своему другу Абраму, и может быть побудет у того несколько дней; пусть Рукавишников даст ему отпуск: он ни разу не брал отпусков за десять лет... И мать пусть не волнуется: он погостит и вернется... Татьяна пообещала все это сделать и ушла с сожалением, постоянно оглядываясь. Аугуст помахал ей вслед здоровой рукой, лег на свою койку и накрылся одеялом с головой.

Назавтра Аугуст явился к Абраму. Тот работал – шил очередную волчью шубу, но Аугусту обрадовался искренне. По дому его катались, как котята, уже три круглоголовых бурятика, то звонко смеясь, то объединяя силы в оглушительном реве;

Page 116: исход выборка-листалка

четвертый брат был в проекте. Аугуст сказал, что хочет выпить водки, и жена Абрама – прекрасная Аюна – весело побежала в магазин. Аугуст рассказал Абраму, что с ним произошло на днях, и Абрам в ужасе цокал языком и качал головой: «Нет, Бауэгр, никогда, никогда не стать тебе настоящим евгреем. Знаешь почему? Сказать тебе – почему? А потому, что ты кгруглый дуграк!». После чего Абрам «под огргомным секгретом» сообщил Аугусту, что как раз двадцать второго над «Опытным полем» - так называли атомный полигон военные и прочие посвященные - была взорвана самая мощная бомба изо всех построенных человечеством: такой даже близко нет у американцев, сказал Абрам, так что теперь америкосы вряд ли к нам сунутся когда-нибудь. И еще сказал, что называется эта супербомба уже не атомной, а водородной, или еще термоядерной! И что имя у нее было при жизни – РДС-37. А РДС означает не «Родной Дедушка Сталин», как думают многие, а «Россия Делает Сама»! Все атомные бомбы так называются, сказал Абрам, только номера у них разные, подряд идут. Троцкер был очень горд своими «совегршенно секгретными» познаниями.

- И за это кое-кто из моих хогроших знакомых получил «Гегроя Советского Союза!», между пгрочим,- многозначительно добавил Троцкер.

- Кто получил?,- рассеяно спросил Аугуст. На самом деле ему было наплевать – кто получил: он спросил чисто машинально.

- А вот эту инфогрмацию я тебе не скажу, догрогой мой Август: не имею пграва: это секгретные люди; но один намек я тебе все же сделаю - только для тебя: я назову тебе два известных имени гегроев, котогрые по досадному недогразумению «Гегроя» не получили, хотя – я увегрен! - должны были его получить...,- Абрам сделал многозначительную паузу, дожидаясь интереса на лице друга. Не дождавшись, выпалил в нетерпении:,- и эти два лица – все внимание на меня!... эти два лица называются... они называются Тгроцкер и Бауэгр!,- и Абрашка стал дико хохотать, хлопая ладошками по своим сильно округлившимся за последние годы коленкам. Аугуст – опять же чисто машинально – заулыбался, радуясь радости своего жизнелюбивого приятеля. А рука сильно болела при этом. И еще больше – душа.

Аюна вернулась с водкой и закуской.- Как бы мы с тобой – два тгрезвых грепгрессигрованных немца - не пгревгратились

незаметно в элементагрных грусских пьяниц!»,- сказал Абрам, радостно разливая водку в стаканы,- ну, а тепегрь давай выпьем за тебя, Август: за человека, лично меченого боевым водогродным атомом! И чтоб ты чегрез сто лет эту свою груку все еще пионеграм пгродолжал демонстгригровать, котогрые тебя позовут грассказать им о самой пегрвой водогродной бомбе в истогрии человечества. И ты скажешь им гогрдо: «Да, дети, я там был, пгрямо под ней стоял с шигроко откгрытым гртом! А потом она ка-а-ак дегрбанет свегрху – и больше я ничего не помню: только грука вот вам моя в доказательство того великого события... Не гогрюй, Август: все пегремелется, и грука твоя заживет, и душа. Всегда вегрь своему лагегрному бграту Абграму Тгроцкегру! Ну, давай выпьем. Как говогрится по-грусски: кгрякнем!».

Крякнули. И еще раз, и еще. Абрам трещал без умолку. В конце концов предложил выйти во двор и запалить на Аугусте шапку. Ему очень хотелось представить, как это Аугуст бредет с поля боя с дымящейся шапкой и «мегртвым кгроликом» в объятиях. «Мегртвый кгролик» вообще привел Абрама в полный восторг. «Это же сказку Андегрсена надо писать, как ты мегртвого кгролика гогрящим бушлатом укгрывал под бомбами!,- хохотал он,- это же литегратугрная пгремия имени Нобеля в кагрмане! Садись, вместе напишем! «Кгролик и бомба»! Нет, не так. «Водогродный кгролик»! Отлично! Ну? Ну что ты такой кислый, Август, что и водка тебе не помогает ободгриться? Ну! Пошли во двогр, шапку запалим! А я мегртвого кгролика изобгражу!

Page 117: исход выборка-листалка

А ты меня волчьей шкугрой накгроешь и гречь надо мной пгроизнесешь, как в кино: «О догрогой кгролик Абграм! Дгруг мой! Ты погиб как настоящий гегрой в богрьбе с амегриканским импегриализмом! Ты погиб, но дело твое живет! Смегрть Амегрике!». Посмеемся от пуза! Ну, Август! Ну!

Но Аугуст уже не мог встать со стула: он был слишком еще слаб после всего пережитого, а бутылка оказалась слишком большая. «Ты пьян!,- обвинил его Абрам и поднялся, покачиваясь: «Пошли я тебя спать пгристгрою: от тебя все гравно толку нету никакого... згря я только из-за тебя гработу пгрегрвал...»,- ворчал он, таща Аугуста на себе в запутанные глубины своего большого дома,- «даже в кгролика не поигргали... завтгра с гребятами своими буду в водогродного кгролика игргать – с ними и то веселей будет... ну и тяжелый же ты, бгратец: отъелся в больнице, толстый стал как начальник лагегря Гогрецкий...».

Аугуст проспал долго и проснулся, когда небо в окошке возле шкафа только-только еще разгоралось розовыми зимними цветами. Аугуст полежал, повспоминал свою жизнь до вчерашнего вечера, и стал подниматься. Он лежал одетым: Абрам не стал с ним возиться, даже валенки с него не снял – только одеялом накрыл и подушку подсунул под голову. Аугуст встал, нашел дверь, вышел в коридор, пошаркал к выходу. Увидел туалет, вспомнил, что ему давно уже надо, с вечера еще. Зашел. Пока стоял, рассматривал пространство перед собой. Над сливным бачком была приделана полка, забитая всяким хламом: консервными банками с гвоздями, тряпками, бумажными свертками. Моток бельевой веревки тоже торчал из общей кучи. Аугуст вытащил моток, осмотрел, сунул в карман. В коридоре постоял, вспомнил где входная дверь, пошел туда. Снял крюк, сдвинул засов, вышел во двор. Обошел дом до той стороны, где глухой забор отделял поместье Абрама от соседнего владения. Покрутил головой. Увидел пару чистых березовых чурбаков у стены – чтобы сидеть и смотреть как дети играют, наверное; увидел и ворота детских качелей между стеной дома и забором: два столба с поперечной трубой поверху. Самих качелей уже не было – не сезон: без пяти минут декабрь на дворе... Поперечина была высоко. То, что надо. Аугуст подтащил чурбак под качели, забрался, стал привязывать бельевую веревку. Та была слишком длинная, путалась. Аугуст ее долго тянул, чтобы освободить конец. Наконец, дав достаточно допуску, привязал к трубе. Потом, не сходя с чурбака, стал ладить петлю, примеряя по росту. Все время получалось, как с галстуком: то коротко, то длинно, то узел затягивается не там где надо. Отладил и это. Вздохнул с облегчением. Встал поудобнее на чурбаке. Подумал: вернуться в дом и написать матери письмо? А Ульяне – отдельное? Но зачем? Ульяне – все равно, а у матери горя от этого не убавится. «Сволочь»,- сказал он себе и надел петлю на шею. Стал поднимать глаза, чтобы увидеть еще раз небо: он ведь туда улетит сейчас? Интересно, встретит он отца или нет через несколько секунд? Но увидел Аугуст вместо неба два круглых глаза перед собой и один круглый рот. И в следующее мгновенье этот рот завизжал. От неожиданности Аугуст прыгнул с чурбака, забыв, что он уже привязался, дернулся, взбрыкнул ногами, сшиб чурбак, веревка дикой болью рванула за горло, но тут же и оборвалась, и Аугуст упал между столбами и ударился головой о чурбак, лежащий на боку. А вопль над забором не прекращался: катился над домами, как сирена воздушной тревоги. И вот уже Аюна стояла над Аугустом, и Абрам в кальсонах прыгал рядом с ней, и голос соседки истошно кричал из-за забора: «Поднимаюсь на тубаретку белье вешать – а вот он - ён: висить и глазами хлопаить, и вдруг – ка-ак сиганёть! Ой, мамоньки вы мои-и-и... йетаиштожеделаитца-та-а-а.... пааавесилсиаааа!!!...».

Абрам бил Аугуста по щекам и причитал:- Ты что же это твогришь, Бауэгр-сволочь?... Так-то ты моим гогрячим

гостепгриимством граспогрядился? Хогрош дгруг! А что Абграма в убийстве

Page 118: исход выборка-листалка

заподозгрить могут и очегредные десять лет впаять без пграва пегреписки – пгро это ты не подумал, гразумеется?; пгро это тебе, конечно, очень даже наплевать хотелось... Сказал бы ты мне вчегра честно чего тебе надо – и я бы тебе и вегревочку дал получше, и место бы показал безопасное за гогродом, потому что я – настоящий дгруг тебе, а не такой засгранец как ты сам! Сволочь ты, Бауэгр! А ну, магрш в дом завтгракать! Висельник хегров!

Инцидент был почти что исчерпан. Но Аугусту стало очень обидно. Куда ему теперь деваться? На луну лететь? Его в порядке наказания посадили чистить картошку и дали тупой нож с круглым концом. Ему было все равно, и он начал чистить. И вдруг пришла фельдшерица Татьяна: как она его нашла? Ах да: он же сам рассказал ей про своего друга Абрама, который живет на той же улице. Она только что приехала из «Степного» с сообщением: Рукавишников отпуск дал, мать успокоена. Татьяна переводила взгляд с одного на другого: она поняла, что произошло что-то нехорошее.

- Тграктогрист ваш повеситься хотел!,- объяснил ей Абрам возмущенно,- под монастыгрь меня подвести хотел, дгруга своего... дуграк на бельевой вегрёвочке... вон глянь, какой грубец у него на шее кграснеется: шграм! Хгрен позогрный! Чуть было не сдох в моем гостепгриимном доме! Скотина лагегрная! Забегрите его от меня, а то у меня тепегрь ни одной спокойной минуты не будет под собственной кгрышей собственного дома. Пгрредатель!!!

Аугуст поднялся и двинулся к выходу. «Он еще на меня и обижаться задумал!,- кричал Абрам, семеня за ним,- я пегред ним двегри свои и душу граспахнул награспашку, а он взял и насграл туда со всего маху! И я же еще виноват остался! Вот так вот неспграведливо мигр усгроен... Иди, иди, подлый ты тип! Пгриходи опять, когда оклемаешься от бомбы своей, а удавишься опять – тогда и вовсе не пгриходи больше!».

На улицу вышли с Татьяной вместе. Аугуст стал озираться: он забыл вдруг, в какой стороне вокзал.

- Зачем тебе вокзал?,- спросила Татьяна. Аугуст не знал – зачем. Уехать, наверное.- Пошли ко мне,- предложила она,- к тетке моей. Там и поживешь. Я тоже отпуск

взяла...И они пошли к Татьяне...

.......................................................................................................................................................

.......................................................................................................................................................

Из главы:

ЦЕЛИНА

Когда никакого решения нет, то оно обязательно находится. Нашли его в конце концов и в райкоме, и оно оказалось по-своему гениальным: раз нельзя перенести полигон, значит надо перебазировать колхоз в другое место, за пределы радиационной опасности. Мало этого: расформировать его к чертовой матери и переподчинить, влить в другой, укрупнить какое-нибудь иное хозяйство. Заодно и Рукавишников – тю-тю: уйдет к кому-то замом, а зам – это тебе не избираемая единица, а назначаемая: сегодня ты зам, а завтра тебе по зубам! На радостях в райкоме даже банкет закатили по подходящему поводу, взятому из отрывного календаря.

Page 119: исход выборка-листалка

Обком инициативу поддержал и даже возглавил: предложение пошло дальше «наверх». Все лето, пока колхоз «Степной» косил травы, заготавливал корма, пас овец и доил коров, в высоких инстанциях шла проработка вопроса, которая завершилась осенью 1956-го года в форме соответствующего постановления правительства – одного из многих других постановлений, касающихся объединения мелких хозяйств в более крупные с целью создания мощных сельскохозяйственных комплексов.

Рукавишников по большому счету победил, но в личном плане он проиграл, больно поплатился. Впрочем, чего-то подобного он ожидал: он знал, что Партия ему выходку его не простит, и когда-нибудь все равно жестоко отомстит так или иначе.

«За что боролся, на то и напоролся!»,- злорадствовали райкомовские подлецы.

Тот осенний день запомнился многим местным жителям навсегда. Люди, не привыкшие к депортациям, восприняли произошедшее как катастрофу. Уже имеющие опыт насильственного переселения ужаснулись еще больше: они-то знали, с какими адскими событиями такие депортации сопряжены. Однако, даже технологии ада имеют свои градации. Опыт нового переселения показал «степным» немцам, что депортации тоже бывают разные. На сей раз массовое переселение оказалась легче прежнего, слава Богу. Мать Аугуста, Амалия Петровна – та вообще обрадовалась, узнав, что колхоз переносят на север, в Павлодарскую область: все ближе к Волге! А Аугусту было жаль своего «немецкого домика»: он в нем уже прижился и обжился...

То был ненастный октябрьский день, и на мокрых проводах перед правлением сидели мокрые вороны и склочно переругивались: только что очередным атомным ударом содрогнуло столбы электропередач и тряхнуло провода, всполошив птиц. Хотя вороны петушились зря: эффект удара был относительно слабым, недостойным внимания опытных пользователей. Знатоки вроде Аугуста легко определили, что то был подземный подрыв: возможно, в районе одного из «опытных полей» было создано очередное «атомное озеро». Аугуст видел уже несколько таких подобных в степи: с рыбами и утками, успевшими их заселить. Дело в том, что военному атому изобретательные политики придумали народохозяйственное применение: создавать в пустынных районах земного шара с помощью атомных бомб глубокие водоемы и преобразовывать таким образом лицо земли, превращая безжизненные пространства в цветущие оазисы. Особенно обрадоваться этим технологиям должны были, по расчетам изобретателей способа, пролетарские братья СССР из засушливых африканских стран, а также и свои собственные народы, населяющие среднюю Азию, у которых вечно плохо с водой. У этой инициативы были и противники, конечно, как и у любой инициативы на белом свете: одни из них утверждали, что вода отсосется в «атомные озера» изо всех соседних недр, и водоснабжение нарушится в широком радиусе вокруг; другие опасались, что через разлом вместо воды хлынет раскаленная лава из центра земли и зальет местность; третьи утверждали, что в такой радиоактивной воде из тритонов мутируют динозавры, и вылезут на землю, и все пожрут, а что не пожрут, то потопчут. Разные были мнения. Но что бы ни говорили скептики – этот метод работал, и Аугуст собственными глазами видел эти бездонные «атомные озера»: птицы гнездились вокруг них, и сазаны в них плескались, и уже – глядь - браконьеры с фонариками суетились по ночам вдоль круглых берегов. Жизнь действительно быстро преобразовывалась вокруг этих гиблых в прошлом мест, где ранее одни лишь никому не нужные суслики пересвистывались грустно и обреченно, да песчаные тушканы рыли себе норы, следуя бессмысленному инстинкту спасения от одинокого коршуна, чтобы расплодиться под землей и преумножиться – неизвестно зачем, без видимой пользы для человека и безо всякого народохозяйственного значения. Тогда уж пускай лучше будут вместо них «атомные озера», населенные общественно-полезными животными и

Page 120: исход выборка-листалка

окруженные пионерскими лагерями, наполненными детским смехом, красными галстуками и песнями про синие ночи. Так думала Партия. Партия тогда думала обо всем, в том числе и про атомные озера думала она, потому что такие были тогда думающие времена – в отличие от последовавших за ними...

Так вот: в тот ненастный октябрьский день, когда после подземного атомного взрыва вороны злобно каркали на проводах, к колхозному клубу подкатили сразу три легковые машины с представителями районной власти, в том числе с военным комиссаром на краснозвездом зеленом «козле». Жители «Степного» были уже все в клубе: их еще с вечера предупредили: «Явка для всех обязательна». Настроение у народа было плохое уже заранее: все понимали, что речь пойдет не о подведении итогов соцсоревнования, а о чем-то еще похуже. Ходили слухи, что следующую атомную бомбу кинут на поселок, чтобы посмотреть что будет. Якобы, ученых заело: сколько же может человек выдержать до сдоху; а то все живет и живет: этак и Америку не победим, когда до дела дойдет. Некоторые предполагали, что на собрании будут ставить этот вопрос на всенародное голосование, другие, реалисты, сомневались: «Как же, спросят нас, ага...», но допускали, что людей планируется эвакуировать, а скот, коммунистов и комсомольцев-добровольцев для эксперимента оставить. Но все это были глупые слухи в духе Серпушонка, хотя до уровня Серпушонка они и не дотягивали, потому что самого Андрей Ивановича уже не было в живых, и развить тот или иной слух до качества смешного шедевра было некому. Поэтому слухи зарождались и умирали, как мутные пузыри в луже под дождем, оставляя муть в душе и плохие предчувствия.

Президиум едва уместил всех высоких гостей из района и области. Рукавишникова на подиум вообще не позвали: специально оказали ему всенародное унижение, чем сразу настроили против себя жителей «Степного». Однако, высокопоставленным гостям именно сегодня на это обстоятельство было наплевать: у них в головах были другие затеи, а в руках - сплошные козыри в виде указов и постановлений. Они сегодня пришли сюда победителями. Банковал, конечно же, новый первый секретарь райкома – официальное лицо местной власти. Тот долго не мялся – объявил в лоб, с присущей Партии прямотой:

- Товарищи, с учетом открывшихся научных и медицинских обстоятельств, ответственной комиссией министерства здравоохранения сделано заключение о невозможности проживания для людей и домашних животных в зонах, прилегающих к районам испытания современных изделий оборонного назначения, каковым является, в частности, и поселок «Степной». В связи с этим на уровне Правительства принято решение и подписан Указ об эвакуации вашего поселка, равно как и еще десятка таких же, в другие, более безопасные места. Земли вашего хозяйства будут переданы под юрисдикцию министерства обороны и за счет них будет расширен ареал испытательного поля. Что касается колхоза «Степной», то он считается с сегодняшнего дня расформированным на основании решения Правительства: для этого, как Вы понимаете, вашего общего голосования не требуется: Партия и Правительство – для вашей же пользы – проголосовали за вас. Считайте, что это – большая честь для вас всех. Ваше хозяйство ликвидировано, однако, в качестве производственного потенциала оно не исчезнет, а будет влито в состав зерносовхоза «Озерный» Павлодарской области и станет животноводческим подразделением «Озерного». Так что все вы, здесь присутствующие, дружной семьей, как и прежде, будете трудиться дальше, единым коллективом, все вместе, на благо нашей великой социалистической Родины. С этой большой победой я вас от всей души и поздравляю!,- и первый секретарь, поддержанный членами президиума, захлопал сам себе.

Page 121: исход выборка-листалка

Народ, однако, ничего не понял. Как это: эвакуироваться? Как это – взять и колхоз перенести? Ничего себе – цирк! Это как: корова наперегонки с силосной башней в «Озерный» побежит? А луну нашу тоже перевесите в Павлодарскую область? Ничего себе: перенести! А школа? А овчарни? А дома? А сараи? А колодцы? А фермы?

Шум нарастал и скоро перешел в сплошной рев, в котором одновременно выкрикиваемые вопросы тонули в воплях типа: «Никуда я не поеду!» и «Желаю в родном доме подохнуть, а вы там хоть тыщу лет в Павлодаре вашем дальше живите!».

Поднялся с места районный прокурор, достал из портфеля судейскую киянку, сдвинул скатерть, оголил стол и вдарил по древу. Получилось звонко и неожиданно, и зал стих перед лицом главного ударного инструмента советской Фемиды.

- Слово имеет военком!,- объявил прокурор. Тот вскочил как пружина, наклонился вперед всем корпусом тела – только сабли в руке не хватало - и закричал, как в рупор:

- Прекратите эти бессмысленные протесты! Сопротивление бесполезно! Границы полигона расширены на тридцать километров! Ваши угодья уже сегодня, уже сейчас являются частью полигона! Поэтому уже сегодня, уже сейчас получается, что вы все находитесь на этой территории незаконно, и обязаны ее покинуть! Но вам для этого дается время! И будут выделены армейские подразделения для оказания помощи в эвакуации, то есть, я хотел сказать - в переселении на новое место жительства! Поэтому еще раз повторяю! Спокойно! По графику, исполнение которого поручено исполнять мне лично! Будете приходить в вашу бывшую контору, где я буду с завтрашнего дня ежедневно находиться с восьми-ноль-ноль до девятнадцати-ноль-ноль! Там будет на стене висеть график! И будем осуществлять переселение! Все! И еще раз повторяю: протесты к рассмотрению не принимаются! Сопротивление бессмысленно!...

«... Вы окружены! Всем выходить с поднятыми руками. По одному!...»- ...Это кто крикнул? Это кто только что крикнул про окружение, я вас спрашиваю?,-

выскочил военком на край сцены, вглядываясь в зал. Он был страшен. Его испугался бы в этот миг сам Александр Васильевич Суворов, который не боялся даже турок. Испугался и народ. Но молчал.

– Что, молчите, граждане?... Так, ладно: после разберемся, никуда вы не денетесь... А теперь идите собираться. Эвакуация, то есть переселение начинается завтра!,- и военком одернул гимнастерку и шагнул в сторону выхода. Делегация начальства потянулась за ним. Снаружи загудели моторы, и власть отбыла.

Все повернулись к Рукавишникову: «Иван Иваныч, как же так? Чего молчишь? Чего ты им не возражаешь?».

Рукавишников впервые в жизни стоял перед своими людьми растерянный и разводил руками: «Вот так вот, люди добрые, вот такие вот дела... Конечно, что сказать... Дальше жить в этой радиации нам нельзя – тут как ни крути... сколько людей уже умерло, дети будут умирать дальше... нельзя этого допустить. Так что решение о переносе хозяйства – правильное. Надо переезжать. Хотя и тяжело. Мне тоже тяжело. Вся жизнь тут... Ничего не поделаешь: такое нам с вами «везенье» выпало. Зато Родина – с надежным щитом над головой, и мы как бы помогали этот щит создавать, землю свою предоставили для этого, солдат кормили. Да нечего тут философствовать: что случилось – то случилось. И решение правительства – правильное. Пошли собираться...».

После этого все пришло в брожение. Одни укоряли Рукавишникова за его «пасхальные фокусы», другие кричали, что никуда не поедут, третьи плакали, кто-то составлял письмо лично Хрущеву, иные призывали идти немедленно и спалить контору, чтоб негде было военкому сидеть с его графиком; некоторые, опять же, уговаривали друг друга опомниться и не кипятиться; более здравые умом люди сидели

Page 122: исход выборка-листалка

и гадали, как же это будут их дома перетаскивать, ужасаясь, что в пути все попадает и поломается; многие предрекали, что на новом месте будет еще хуже, чем здесь: просто так предрекали, из элементарного опыта жизни.

Иные пессимисты, однако же, злорадно возражали: «А что на новом месте? Подумаешь – на новом месте! Хуже там все равно не будет! Хуже бывает только в аду!». Но то – пессимисты: тем и в раю – ад, так что их никто не слушал: основная масса глубоко и безутешно горевала. И лишь один тонкий голос воспел над толпой:

- Да кончайте вы вопить, люди добрые! Детей же наших спасаем, которые еще живы! Тут же – погибель сплошная – неужто не понимаете?,- то была молодая колхозница Анна Шигамбаева - мать девочки, умершей от радиации. У нее оставалась еще одна дочка десяти лет.

Этот крик как-то разом угомонил всеобщую ярость. Зал вообще стих вдруг, и кто-то спросил глуповато:

- Дак и шо теперь? - «Дак шо»,- передразнил кто-то другой. Дак отвальную празновать! – а што нам еще

остается?- Пра-а-вильна! Бабушка! Матрена Пантелеевна! Янычариха! – мать твою через

полено... выкатывай запасы давай! Народ гулять будет! Поминки будем справлять по колхозу «Степное»...

И двадцать добровольцев, а то и больше, двинулись вместе с Янычарихой к ней домой, чтобы притащить в клуб все стратегические запасы великой мастерицы и достойно встретить грядущие испытания, всем вместе, одной большой семьей в этот воистину апокалипсический час, пробивший для жителей «Степного».

Через полчаса возбужденная процессия, похожая на крестный ход во главе с широко крестящейся колхозной бабушкой-умелицей прикатила в клуб тележку с двумя сорокалитровыми молочными флягами. Сюда же, в клуб, стекалась уже со всех дворов еда из амбаров, и гармошка была уже тут, и гармонист уже орал свежеиспеченную частушку: «Тот глушеный, тот хромой: расселяется «Степной»! Удивляйся, Павлодар: едит ядерный удар!».

И разразилась массовая пьянка – то ли отвальная, то ли поминальная, которая, достигнув невиданного и неслыханного накала страстей - слезных, злобных, отчаянных – всяких вперемежку - шумела до самого утра. Это был праздник, посвященный концу света, который на самом деле давно уже начался, если кто случайно не заметил...

Когда на следующее утро подполковник Лузиков Николай Николаевич – районный военком - заступил на обещанное дежурство, он решил, что над поселком ночью и впрямь взорвалась неплановая атомная бомба, про которую накануне пресекались глупые слухи: дома, правда, стояли на своих местах, но вот люди – нет: никто не стоял. Все лежали. Лишь некоторые все еще ползали по кругу с кружками, что-то нашаривая перед собой, и натыкались на тех, кто ползти уже не мог.

Переселение пришлось отложить поэтому на два дня, потому что невозможно было определить кто есть кто на этом поле мертвых – настолько похожи были друг на друга все эти опухшие рожи – что русских, что казахов, что «смешанных национальностей» – как бы выразился Серпушонок, будь он жив. А ведь Серпушонок наверняка с величайшей завистью наблюдал сейчас с небес за происходящим в его родном селе и проклинал подлую змею, лишившую его этого коллективного, и что самое главное - бесплатного удовольствия.

Зато потом дело пошло быстро. Никакие дома и сараи, конечно же, никуда не переносились. Домашний скарб и скотина загружались солдатами в военные грузовики, хозяева – в кабину или наверх, под брезент – и адью, родное «Степное». На новом

Page 123: исход выборка-листалка

месте переселенцев сразу же вселяли в новые щитовые, так называемые «финские», засыпные домики, специально для них уже собранные там на скорую руку все теми же вездесущими солдатами. Сработаны дома были тяп-ляп, конечно, но разве в этом дело?: люди были просто потрясены великодушием и щедростью родины! Да, у них все отобрали, как обычно – и коня, и полати. Но на этот раз им – впервые! - что-то дали взамен! И не просто что-то: настоящие дома дали! «Все для блага человека!»: этот прекрасный лозунг полоскался белыми буквами на красных полотнищах (и наоборот) по всем городам и селам. Не все этому верили, шутили: «...и человека этого мы все тоже знаем...», а зря смеялись: еще придут времена, и очень скоро, когда лозунги эти исчезнут со стен домов культуры вместе со смыслом, в них заложенным, и даже сама постановка вопроса о благе человека будет звучать курьезно, аки старославянские буки-веди...

«Где, в какой другой стране мира заботятся о своих трудящихся лучше, чем в Советском Союзе?»,- этим истерично радостным вопросом партийные власти приветствовали переселенцев на новом месте, в совхозном Доме культуры, украшенном по этому случаю лентами, плакатами и гирляндами, и переселенцы с глазами, полными слез громко аплодировали выступающим... Никто из них не знал – в какой стране заботятся лучше, потому что ни один из них в другой стране мира отродясь не бывал; разве что бывший кладовщик «Степного», который закончил войну на территории Польши, но и там о нем заботились после ранения из рук вон плохо, так что он был полностью согласен с оратором: нигде не лучше! И тоже плакал. Об истинном содержании, о причине этих слез репортеры не спрашивали: им важен был крупный план – не для Истории, нет: для передовицы в утренней газете, ради возбуждения в народе встречных слез еще сегодня - слез благодарности Родине, Партии, социалистической отчизне и лично дорогому товарищу... – ну а далее по коньюнктуре политического момента, которую всегда легко определить по портрету на стене любого чиновного кабинета...............................................................................................................................................................................................................................................................................................................

. . .Указ от 29 августа 1964 года застал Аугуста и Амалию Петровну врасплох. Это был

тот самый УКАЗ, которого они ждали двадцать лет, и устали, и уже перестали ждать. И вот он вышел: "О внесении изменений в Указ Президиума Верховного Совета СССР от 28 августа 1941 г. о переселении немцев, проживающих в районах Поволжья». Этим Указом отменялся жуткий Указ от 28-го августа 1941 года.

Непонятно чего больше взметнулось в душах российских немцев при чтении этого Указа: безумной радости со слезами на глазах, растерянности ли, или отчаянья оттого, что поезд ушел. Да нет, наверное радости было все-таки много больше. Все окошки немецких жилищ сияли праздником в те дни, когда вышел Указ, и радость светилась в глазах немцев. Потрясенный Аугуст читал и перечитывал Указ: сто раз для себя и еще тысячу раз подряд – для матери:

«Жизнь показала, – говорилось в постановлении правительства, – что огульные обвинения в адрес немцев Поволжья были неосновательными и явились проявлением произвола в условиях культа личности Сталина. В действительности в годы Великой Отечественной войны подавляющее большинство немецкого населения вместе со всем советским народом своим трудом способствовало победе Советского Союза над фашистской Германией, а в послевоенные годы активно участвует в коммунистическом строительстве»..,- в

Page 124: исход выборка-листалка

этом месте голос Аугуста поначалу каждый раз срывался, а мать закрывала лицо руками и откровенно плакала: она на старости лет научилась этому, наконец.

Все это были прекрасные слова, все это были великие слова, и мать долго гладила потом газетную страницу, на которой они были пропечатаны, невидящим взором глядя перед собой. Но однажды, тяжело вздохнув и отложив газету, она сказала: «Да, очень хорошо, но только поздно, поздно...».

Аугуст тем не менее попробовал через постепенно сложившиеся знакомства поразузнать на уровне Павлодарского горкома партии и местного КГБ – так теперь стали называться чекисты – как будет обстоять дело с восстановлением поволжской немреспублики и возвращением депортированных на свою малую родину. Ответ и на сей раз оказался неутешительным. Указ указом, но от дальнейшего государство умывало руки. Оно как бы извинилось за содеянное, но исправлять ничего не собиралось. В закрытом разъяснении к Указу, «...с учетом, что немецкое население укоренилось по новому месту жительства…, а районы его прежнего места жительства заселены...», немцам предлагалось оставаться на своих местах, а «...советам министров союзных республик и впредь оказывать помощь и содействие немецкому населению, проживающему на территории республик, в хозяйственном и культурном строительстве, с учётом его национальных особенностей и интересов». Сильно обрусевшие за двадцать три последних года немцы, разобравшись в сути этого, громкого только по форме своей Указа, прокомментировали его, наконец, разочарованно и грубо: «А, все тот же хер, оказывается, только вид сбоку». Фактически за указом скрывался прежний запрет на возвращение в родные места. Однако, новых смертельных ран эти подстрочные разъяснения к указу никому уже нанести не могли: все самые страшные, самые глубокие раны уже были нанесены и уже покрылись коркой сердечной коросты; раны не кровоточили больше, и «укоренившееся по новому месту жительства немецкое население» продолжало «активно участвовать в коммунистическом строительстве», удивляя окружающих своим исключительным трудолюбием и дисциплиной труда.

Пробъет час, и раны эти еще скажутся на судьбе всего государства российского, отвернувшегося от своей исторической ответственности за чудовищное преступление, совершенное по отношение к части собственного народа – в данном случае к российским немцам. Именно преступление. Государственное преступление, совершенное самим государством. И так – преступлением - российские немцы его называли, называют и называть будут, пока не умрет последний свидетель этому преступлению. Возможно, его называли бы и другим, более модным словом – «геноцид», но только в те времена этого слова еще не знали, его изобретут позже, с иными, экономическими целями, которые российских немцев не коснутся.

Но дело, в конце концов, не в словах, а в сути. А суть была такова, что российская власть стала российским немцем чужой. Она отвернулась от немцев, и немцы в ответ отвернулись от нее. Поэтому не нужно очень уж сильно удивляться, что при первой возможности, когда воровская власть обновленной России, которой с российских немцев содрать было уже нечего, кроме взяток за загранпаспорта, посоветовала немцам «валить в Германию», а Германия при этом открыла шлагбаум и сказала им: «Заходите: вы – свои», то они и повалили валом, почти уже не раздумывая, перестав надеяться и верить России окончательно и бесповоротно. А Россия навсегда потеряла один из самых трудолюбивых своих, организованных, терпеливых и всегда лояльных к власти народов, входивших когда-либо на протяжении долгой и трудной истории в состав великой Российской империи.

Этот народ почти в полном составе уйдет на запад, туда, куда его позовут, туда, где его назовут своим. И то будет финальной и самой большой трагедией этого маленького,

Page 125: исход выборка-листалка

самобытного народа, потому что он долго еще – до полного ухода в небытие двух поколений – старшего и среднего - будет оставаться там, в Германии, частью русского народа, и в качестве такового будет нести в себе чисто русское страдание – ностальгию по оставленной Родине. Для третьего – младшего - поколения российских немцев в Германии Россия будет уже чужой страной – не дружественной, не враждебной, а просто чужой: как Зимбабве, Гаити, Эстония или тысяча других неведомых стран, разбросанных везде по земному шару...

Но все то случится еще нескоро, а тогда, в пятидесятые - семидесятые годы, практически не подразделяясь больше на русских, немцев, казахов, грузин, поляков и чеченцев, все они – советский целинный народ - совместно растили детей и пшеницу, бегали смотреть на съемки фильма «Иван Бровкин на целине» и замирали от голоса диктора Левитана: «...Внимание, внимание: говорят все радиостанции Советского Союза!...», - голоса, от которого кожа покрывалась пупырками, а сердце начинало бить набатом восторга: Гагарин! Мы – первые! Это «Мы» - дорогого стоило тогда: то было большое «МЫ», не идеологически слепленное из двух букв, но выстраданное, общее «Мы», единое «Мы». Это «Мы» было чувством, а не просто словом – и чувством могучим!

Да, так оно все и было! Во всяком случае – так оно вспоминается еще старикам, способным и желающим помнить.

Из главы:

КРАЙ

Когда землетрясение уже началось, и по всей стране был поставлен на референдуме вопрос о сохранении СССР, то Аугуст, как и все остальные, побежал к урне и проголосовал за сохранение своей страны. Да, страна обидела его лично, и его народ – тоже, но она же и защищала его, и вообще: это была его страна, и было просто дико ставить на голосование вопрос о том – быть твоей стране или не быть? Но этот дикий вопрос был поставлен, и Аугуст пошел на референдум и проголосовал за сохранение СССР. Вся страна проголосовала за это, но кучка облеченных властью безумцев решила иначе. Возможно, что они и не были безумцами вовсе: возможно, что они были теми самыми послами преисподней, для которых в средние века отливали серебряные пули; теми самыми представителями сатаны, пахнущими серой сквозь аромат французских духов и дорогого коньячного перегара...

Но факт есть факт: эта облеченная властью шайка собралась однажды в глухом белорусском лесу, выпила водки для храбрости, извлекла ножи – каждый свой – и сообща зарезали живое существо, которое многие до сих пор еще называют своей страной и никак не могут смириться с ее гибелью. Содеяв это черное дело, вурдалаки еще раз выпили на помин души Советского Союза, и разбежались: делить обломки. Старший убийца призывал, не стесняясь: «Тащи все, ребята: хватай суверенитета, сколько руки ухватят!». Уговаривать «ребят» было незачем: лапы их умещали, по анекдоту: «ежели на халявку, то до бесконечности». А было на халявку. И пошло-поехало! И все затрещало, и великой страны в одночасье не стало: она развалилась на беспортошные княжества, обреченные на медленные и мучительные умирания, на исчезновение с исторической сцены планеты в желудках крокодилов, давно уже

Page 126: исход выборка-листалка

начавших сползаться к больному и беспомощному болоту, порезавшему свои ракеты на металлолом в обмен на братские приветы предвкушающих пир крокодилов.

Советский Союз рухнул, и все одним махом оказались на чужбине. Нет, не так: все стали друг другу чужими. Россия в одночасье стала страной для русских, Казахстан – для казахов, Грузия – для грузин... А немцы? А немцы – ни для кого. То есть декларировалось-то, разумеется, все самое разумное и справедливое, но суровая правда жизни была иной. И настал день, когда в дом Бауэра, и в дом Ивановых за стенкой пришли люди казахской национальности – вчерашние братья – и попросили русских и немцев освободить помещение для казахов. Этих людей, естественно, прогнали и сообщили о них в милицию, но в скором времени похожие на вид люди явились уже вместе с милицией и подтвердили, что пора выметаться. И снова наивные «некоренные граждане» отказались, после чего были применены методы активного убеждения: неизвестные средь бела дня, когда никого не было дома, вырубили сад, причем никто вокруг ничего не видел; затем сгорел ночью сарай, а после на пороге снова возникли интересующиеся домом – теперь уже, правда, покупатели, которые предлагали сто долларов за все вместе, включая мебель. Эти покупатели аргументировали тем, что если придут другие, нехорошие люди, то могут вышвырнуть на улицу просто так, без денег, и тогда и ста долларов не достанется. Федор потерял работу первым, Людмила – вслед за ним: русский язык в казахской школе упразднялся, а преподавать математику на казахском Людмила не умела. После того, как полгода подряд Аугуст не получал пенсии - теперь уже в новой, странной валюте под названием «тэнге» - им в один прекрасный день и сто долларов стали казаться большими деньгами. Кончилось тем, что им выпала невиданная удача: они продали свои две квартиры за пятьсот и мотоцикл за двести долларов, и с тяжелым сердцем отправились в Россию с шестью чемоданами, содержащими, в основном, документы и детские вещи.

Но и в России они никому не были нужны. Судьба, сама сбитая с толку и растерянная от всего происходящего, сделала Бауэром-Ивановым последнюю посильную услугу (такого рода подачи судьбы называют почему-то «иронией»): послала им в железнодорожной кассе билеты до Саратова. Других билетов в комбинации: трое взрослых - двое детей в кассе не оказался. Что ж - туда и поехали, догадавшись, что это он и есть: перст судьбы. Они ехали в никуда, испуганные и несчастные, но Аугуст всех утешал: «Ничего, ничего: это же моя родина, я там все знаю – каждый уголок». Мысленно он обращался к матери: «Видишь, мама, я сдержал свое слово: мы возвращаемся на родину». Он вспомнил и предсказание Ульяны, которая предрекла когда-то, что они обязательно поедут когда-нибудь жить на Волгу. Теперь они ехали туда – правда, без Ули... От этого им всем было горько, бесконечно горько: они оставляли в Казахстане могилы родных людей: крохотные, драгоценные участки земли, хранящие их любовь, их счастливое прошлое. «Мы будем приезжать»,- уговаривали они друг друга,- «Мы будем часто приезжать и ухаживать за могилами!». «Теперь нам будет легче,- говорили они друг другу,- в России много земли, Саратов большой город, найдем работу – ведь мы русские! Да и немцев здесь еще помнят и ценят за трудолюбие: все газеты про это пишут! Мы не пропадем, а как раз наоборот: начнем все сначала!». И на душе у каждого становилось чуть легче от надежд на лучшее. За окнами поезда катился мимо 1996 год.

До конца второго тысячелетия от рождества Христова оставалось всего четыре года. Но России было не до тысячелетий. Под автоматные очереди и разрывы гранат здесь бушевал очередной передел собственности. Восторженный дух Владимира Ильича метался над страной с призывом: «Убивать! Убивать больше! Не цегемониться!». Экспроприаторы экспроприировали экспроприаторов – битами, ОМОНами, автоматными очередями, снайперскими пулями: всеми способами земли и ада. А

Page 127: исход выборка-листалка

заводы между тем останавливались, поля зарастали бурьяном, и за бизнесменами гонялись бандиты, постепенно сливаясь с ними в единое целое. Возникло новое профсоюзное образование с аббревиатурой ОПГ: «Организованная преступная группа». Мало кто понимал – кто это такие: бандиты, фальшивомонетчики, милиция, правительство страны или все названные выше одним разом. Люди, чтобы не путаться, называли их всех на красивый итальянский манер - «мафией». До них же, нормальных людей, никому не было дела больше. По телевизору показывали время от времени торжественные похороны, где в палисандровых гробах везли на кладбище разбойников, павших на полях сражений за чужое имущество. Голодные, сердобольные старушки взирали с разбитых тротуаров на это многомиллионное в долларовом исчислении великолепие и вздыхали: «Живут же люди!». И тащились в свои конурки, чтобы варить макароны и смотреть очередную серию очень увлекательного американского телевизионного фильма про падение астероида и вымирание динозавров...

Суровая правда жизни внесла свои коррективы и поставила крест на надеждах Бауэров-Ивановых, связанных с Россией. Жилья не было, работы не было, просвета не было. Сельскохозяйственный опыт Аугуста никого не интересовал: землю расхватали и продолжали делить, но никто не собирался ее обрабатывать, возделывать. На запись в паспорте Аугуста – «немец» везде (это в Саратове-то!) реагировали с раздражением: «И чего вы сюда сползаетесь отовсюду? Сказано же вам: не будет вам тут никакой республики!».

- При чем тут республика?,- горевал Аугуст,- мы переселенцы из Казахстана, мы просим российского гражданства. Дайте хоть какую-нибудь работу моему зятю, пожалуйста. Механиком, водителем, слесарем, сторожем – кем угодно. У меня дочь – учитель русского языка, зять на советском флоте служил. Я в Казахстане пенсию получал, мне семьдесят девять лет... у меня орден за целину... Пожалуйста...».

Все напрасно. Федору удалось пристроиться, наконец, в какую-то охрану, на эти небольшие деньги снимали угол и кое-как кормились. Пенсию Аугусту не платили, потому что не было гражданства, а гражданства не давали, потому что у него не было денег на взятку. А денег на взятку не было потому что не было работы. Круг замыкался. Аню и Костика в школу приняли, правда, как ни странно, но успевали они плохо. И не только потому, что не хватало денег на учебники, на постоянные классные поборы и на школьные принадлежности, одежду и обувь, но и вследствие их отверженности: они и тут были чужими, пришлыми, азиатскими нахлебниками, последним сортом. Они – оба – в школу ходить не хотели, школу ненавидели и просились назад, в Казахстан, хотя и сами уже понимали, что назад ходу нет, что они не просто так уехали оттуда, из Казахстана, что их оттуда изгнали; они ведь были уже большие, они ведь все уже понимали правильно...

Кое-как перекантовались до Нового года, который встретили без елки и без подарков. А потом Федор потерял работу, но все они были рады без памяти, что Федор потерял всего лишь работу, а не жизнь: на кооператив, который он охранял, было совершено вооруженное нападение, один охранник погиб, другого, который оказал сопротивление, отстреливался от бандитов и убил одного из нападавших, судили за превышение пределов необходимой обороны и посадили, а Федор как раз сменился вечером, за час до нападения, и во всю эту разборку не вляпался, слава Богу. Но фирма, где он работал, закрылась. И больше работы не было.

Дальше пошла – труба. Жить стало не на что. Воспалением легких заболел Костик. В поликлинике потребовали денег за рентгеновский снимок. Денег не было. Костика отправили домой. Лечили кое-как в домашних условиях благодаря немногочисленным сердобольным соседям, дававшим то мази на растирку, то домашней сметанки, то меда немножко. Из квартиры, где они селились, их выгнали за неуплату. Они переселились в

Page 128: исход выборка-листалка

пустующий, заброшенный барак без окон, с протекающей крышей. До них тут жили какие-то кочевники, которые куда-то подевались, оставив после себя самодельную печку-«буржуйку» из железной бочки и черно-белый телевизор «Рекорд». Телевизор еще работал, и благодая этому семья была в курсе городских и всероссийских новостей. Удивительное дело: дом был заброшен, а провода к нему вели со столба, и были под напряжением. Так что не только телевизор у них работал, но и бесплатная электроплита функционировала, которую Федор притащил с мусорки и отремонтировал. Федор много бегал теперь по городу в поисках хоть какого-нибудь заработка. Из телевизора Федор узнал однажды, что в районе Кировского проспекта (бывшей Немецкой улицы, как объяснил Аугуст), горят ночами дорогие автомобили (Немецкую улицу стремительно заселяли «новые русские», выкупая целые дома - с подъездами и дворами). Озаренный новым, капиталистическим мышлением, Федор отправился в центр города, подежурил возле дорогого автомобиля, дождался хозяина и предложил за небольшие деньги охранять ночью эти самые автомобили. «Сейчас прозондируем»,- сказал хозяин машины и куда-то позвонил по мобильному телефону. Приехала милиция, и Федора забрали. Двое суток от него добивались имен сообщников: решили, что это бизнес такой у Федора – новых русских «разводить». Хорошо еще, что пока Федор сидел в КПЗ, еще три машины сгорели. Убедившись, что он просто посторонний дурак, а не ночной предприниматель, Федора отпустили. Бизнес Федора сорвался. И хорошо что так. Потому что по тому же телевизору сообщили вскоре о перестрелке с убитыми возле парка Липки: это как раз у кировского проспекта. Предполагалось, что две группировки поджигателей делили там сферу влияния. «Погиб случайный прохожий»,– сообщили в новостях. Случайный! А если бы Федор там неслучайно находился! Людмила теперь уже боялась любых предпринимательских инициатив мужа. Даже когда он, надев тельняшку, пошел наниматься кем угодно в управление речного флота – она и то была против. Но Федор вернулся ни с чем: речной флот стоит у причала, сказали ему, и в военных моряках не нуждается. Но все же Федору повезло: какой-то лысый хрен с большим носом, сидящий в соседнем кабинете и играющий в карты сам с собой на компьютере, оглядев его с головы до ног, предложил зайти через неделю вот по этому адресу – и дал визитку. Федор пошел по этому адресу и там ребята блатного вида взяли его рулевым-мотористом на катер-люкс с тремя каютами. Команда состояла из двух человек, и помимо Федора в ночные каботажные рейсы по Волге ходил еще бармен-распорядитель-ублажитель клиентов. Федор смеялся: «Натуральный «Эх, прокачу!» из Ильфа-Петрова»: плавучий бордель. Платили Федору мало, нерегулярно, черными, рублями, а не долларами, работал он преимущественно ночами, Людмила нервничала, боялась, что они столкнутся с каким-нибудь теплоходом, или с браконьерами в темноте и затонут, или что пьяные клиенты начнут стрелять, или шлюх своих утопят, а Федору потом отвечать придется, или еще что-нибудь страшное случится, но деваться было некуда: этот доход, каким бы ненадежным и нечистым он ни был, все равно являлся спасением для семьи. Сама Людмила все школы обклеила объявлениями о репетиторстве, и несколько родителей даже приходили, но увидев жалкое, вертепного вида жилье Ивановых-Бауэров, исчезали навсегда. Так что репетиторствовала Людмила исключительно с собственными детьми. Ненависть последних к школе продолжалась, они с нетерпением ждали конца учебного года. Костик постоянно возвращался из школы с синяками на теле, или в изодранной одежде. Аня доложила, что у третьеклашек игра такая процветает: куча-мала называется; как будто все валятся в кучу и борются, но сначала решают по секрету, кого под видом кучи-малы «рвать» будут. Костю, как чужака, «рвали» чаще других. Людмила никак не могла решиться забрать детей из школы и учить их самостоятельно. Все-таки она была учителем, воспитанным на советском принципе обязательного школьного образования и на заветах дедушки Ленина: «Учиться, учиться и еще раз учиться!».

Page 129: исход выборка-листалка

«Как же можно стать настоящим гражданином своей страны без школы?!»,- вопрошала она. Федор уверял ее, что с такой школой, какая тут началась, можно стать только бандитом или проституткой. Его слова чуть не стали вещими: в бандиты подался добрый, нежный Костик. Вдруг он стал ходить в школу без сопротивления. Это было странно. Спустя несколько дней Анечка сообщила, что их Костик якшается с шестиклассниками, с ними вместе прогуливает уроки и играет в какую-то «секу».

Оказалось, что шестиклассники взяли маленького Костика в свою банду - оказали ему такую честь; одноклассникам запретили даже пальцем его трогать, а самого Костика научили играть в карты. Родители всполошились, но Костик все отрицал: якобы, он просто подружился с шестиклассником Пузырем, и тот учил его на большой перемене какие бывают карты, и ничего такого плохого они не делают, а Анька – ябеда и врунья... Зато, похвастался Костик, теперь его в кучу-малу никто не назначает на «рванье», и одежда его всегда цела: потому что все Пузыря боятся, а ему, Костику Пузырь теперь – друг. Людмила потребовала, чтобы Костик пообещал ей не играть больше в карты с Пузырем и шестиклассниками, и Костик кивнул, отводя глаза. Людмила была очень, очень обеспокоена, ей было не по себе. Хорошо, что закончился этот ужасный школьный год, наконец. Но хотя учебный год и завершился, а драматические приключения Костика продолжились. Он убегал на улицу играть с новыми приятелями, и все та же Аня снова засекла его однажды в компании шестиклассников. Допрос ничего не дал: «Мы играем в спецназ. Бегаем, учимся прыгать через заборы и лазить на ровные стены: очень интересно»,- это все, что рассказал родителям Костик. Куревом или спиртным от него не пахло: уже хорошо. Может быть она зря так паникует, подумала Людмила.

И вдруг Костик перестал выходить из дома. Напрочь. Пришли какие-то послы с улицы, спросили его. «Скажи, что меня нет дома»,- попросил Костик мать, и глаза у него были затравленные. Послы ушли, и Людмила приступила к следствию. До самого вечера упорствовал Костик и не сознавался чего натворил, но терпение и ласка сделали свое дело: Костик, выросший в атмосфере любви и заботы, не вынес горя, отчаяния и тревоги за него в глазах матери, и рассказал Людмиле все: он проиграл Пузырю много денег в карты, и Пузырь поставил его «на счетчик». Но Костик сказал Пузырю, что денег отдать не сможет хоть со счетчиком, хоть без счетчика, потому что у них дома вообще нет никаких денег. Тогда Пузырь объявил Костику, что по закону полагается Костика убить: именно так караются карточные долги. Или же Костик обязан долг свой отработать. Костик предпочел отработать. Тогда Пузырь отвел его к многоэтажкам, где бомжи устроили себе ночлежку в картонном домике между мусорными баками, дал банку с бензином и приказал пойти к домику, плеснуть на него и зажечь. Костик испугался, что бомжи тогда тоже загорятся и погибнут: они были как раз в домике и уже спали пьяные. Пузырь сказал, что это ему как раз и нужно: один из бомжей – его заклятый враг. Сейчас Костя отомстит за него, за Пузыря, а за это Пузырь простит Косте долг. Или придется убить самого Костика. Прямо сейчас. И тогда Костик пошел и плеснул. Но спички у него все ломались и ломались, и ни одна не зажглась. А Пузырь и другие смотрели из-за дома и ждали когда вспыхнет огонь. А один из бомжей начал стонать и шевелиться, и Костик убежал. А потом, уже из рощи он видел, что около многоэтажек горит огонь. Наверно, это Фистюля поджог: он тоже Пузырю в карты проиграл, и у него тоже денег нет. Теперь сам Пузырь придет за ним, сказал Костик: долг требовать, или убивать...- и он затрясся от ужаса, бросился на топчан и накрылся одеялом с головой. «Он скажет в милиции, что это я бомжей сжег!»,- кричал он оттуда в отчаяньи.

Хорошо, что пришел Федор. Ему удалось кое-как успокоить Костика. «Да,- сказал он Костику,- позавчера возле многоэтажек действительно был пожар, и даже машины пожарные приезжали, но никто не погиб – просто там мусор горел... «А насчет долга,-

Page 130: исход выборка-листалка

сказал он,- я с Пузырем твоим этот вопрос разрулю, Костя: я сам ему отработаю, не беспокойся. Да он и не заявится больше, не бойся».

- Заявится!,- закричал Костик,- обязательно заявится! Он ничего не боится! У него отец знаешь кто? Милиционер! Его отец всеми бандитами командует! Сам Пузырь это сказал...

- Ладно, не трусись: я сам теперь с бандитами работаю. Мои бандиты круче пузыревых бандитов, понял?

Все-таки: вот что значит отец в процессе воспитания сына. Всегда-то он найдет нужные слова. Костик сразу успокоился: он верил отцу. Он еще всем верил в этом мире, их маленький Костик, и именно это особенно пугало Людмилу: она-то ясно видела уже, куда летит этот сошедший с рельсов мир...

А Костик, между тем, оказался прав...

.......................................................................................................................................................

.......................................................................................................................................................

Из главы:

МОСКВА. РЕКВИЕМ.

Десятого декабря вечером Александру позвонил домой Грачик из Москвы и передал просьбу Учителя быть у него в московской квартире шестнадцатого утром. По какому вопросу – Грачик не сказал, а Александр не спросил: такого рода вещи по телефону никогда не обсуждались. Александр хотел попутно знать, как продвигаются у Грачика дела по сертификации домиков. Леша Грачик, которого теперь уже очень многие в Ленинградской области знали как директора комбината Алексея Григорьевича Скородумова, уехал в Москву неделю тому назад, чтобы ускорить сертификацию нового вида продукции никитинского деревообрабатывающего завода – сборных, модульных бревенчатых домов. Это была первая личная инициатива нового директора комбината Алексея Скородумова, вокруг которой уже оживилась пресса, и которая представлялась многообещающей, прибыльной и перспективной в плане внешнеэкономических отношений региона. Алексей Грачик (то есть, пардон, теперь уже директор Скородумов) вместе с группой конструкторов-единомышленников разработал и собирался в ближайшее время внедрить в производство три типа очень качественных и недорогих домов: большой терем в русском стиле для семьи «с запросами»; добротный, экологически-чистый, или «лечебный», как его называли репортеры - дом универсального назначения и, наконец, маленький двухэтажный дачный домик-теремок. Все три изделия представляли собой конструкции, собираемые легко и быстро на месте по принципу «лего», причем составлялось все это из натурального дерева, натурального камня и керамической черепицы, для выпуска которой планировалось расширение производства и строительство нового цеха при комбинате. Ближайшей весной образцы всех трех типов домов Скородумов планировал представить на международной выставке малого домостроения в Швеции. Сами образцы уже были готовы, но вопрос серийного производства ожидаемо забуксовал - все, как обычно, уперлось в разрешительные документы: протоколы противопожарных испытаний, лабораторные тесты по выделению исходной древесиной вредных газов и смол (?), и добрую сотню других чиновных подписей и штампов, без которых развитие

Page 131: исход выборка-листалка

Вселенной невозможно, как хорошо известно в любом министерстве. Когда стало ясно, что испытания, сертификация, ГОСТирование, лицензирование и прочие коррупционно-емкие мероприятия без «заинтересованного сопровождения» останутся лежать «под сукном» до следующего прихода на землю динозавров, Грачик отправился в Москву лично, чтобы пламенным словом и толстым бумажником сдвинуть разрешительно-бюрократическое творчество государства с мертвой точки.

Теперь, на вопрос Александра о домиках Грачик ответил кратко: «Продвигается». Тогда Александр попросил передать Хромову, что в назначенный день он будет. На этом разговор закончился.

Александр снова и снова благодарил Бога за Грачика: за то, что Алексей согласился

после гибели Никитина взять завод на себя. Александр вполне отдавал себе отчет в том, что если бы не Грачик (Александр так и не отвык называть Алексея по его собственной фамилии после того, как тот принял при женитьбе фамилию жены – «Скородумов»), то ему одному, Александру, завод Никитина было бы не удержать, и накакой его охранный «Витязь» не сумел бы оградить процветающий комбинат от бесчисленных рейдеров, вооруженных не только автоматами, но и специально сработанными под эту их деятельность указами и постановлениями властей всех мастей; ибо власти и криминал соединились в последние годы в монолит, о единстве которого пролетарии всех стран могли в свое время лишь мечтать с тоскою и вздыхать с надрывом.

С приходом Алексея на завод все изменилось. Рабочие и сотрудники сразу признали в Скородумове сильного командира, и прониклись к нему уважением. В том числе и потому, что новый директор не стеснялся задавать вопросы и учиться всему, чего не знал сам, или что успел забыть за послеинститутское время, когда он служил в армии и воевал. Скородумов вникал во все и советовался со специалистами, однако принятые затем решения проводил в жизнь последовательно и жестко, действуя как в своей роте спецназа когда-то. Укрепление дисциплины на заводе, ослабшей было после гибели Никитина, сказалось немедленно: зарплаты выросли и, соответственно, появились первые признаки обожания рабочим классом своего нового директора. Черные рейдерские проекты в отношении никитинского деревообрабатывающего комбината с приходом Грачика также уползли куда-то в дальние норы. Недавние события: сверхдерзкий разгром загородного дома депутата Пырсина с воздуха и уничтожение почти в полном составе одной из сильнейших мафиозных группировок Санкт-Петербурга, подбиравшейся к заводу Никитина, произвели неизгладимое впечатление на преступный мир, и надо полагать, неким верхним, собачьим чутьем бандиты ощущали и связывали события драматического для них лета с личностью нового директора никитинского завода. Поэтому до сих пор все было тихо. Хотя пара тревожных признаков уже появилась снова. Так, после долгого перерыва, Александра опять стали теребить следователи по делу о пропавшей девочке – дочери Никитиных Аэлите. К предыдущим своим показаниям Александр ничего добавить не мог, но его беспокоил сам факт возобновления интереса к этой теме. Ему было ясно, что за этим интересом кто-то стоит, и этот «кто-то» - разумеется не то государство, которое в соответствии с законом обязано отыскать пропавшего ребенка, а та часть государства в лице своих корумпированных чиновников, которая помогает бандитам найти Аэлиту, чтобы убить ее. Официальное же государство на пропавшего ребенка плевать хотело; государству было не до пропадающих детей, и не до пропадающих людей... «Да и есть ли оно вообще еще в нашей стране: государство в нормальном понимании этого слова?,- думал Александр,- «государство-организатор, государство-защитник людей, государство-гарант будущего страны? Конечно, нет сейчас такого государства у нас». Александр часто вспоминал жуткий приговор Учителя – Андрея Егоровича Хромова: «Россия умерла!». В этот тезис не хотелось верить, но он все больше и больше

Page 132: исход выборка-листалка

укоренялся в сознании людей независимо от Учителя, поскольку отражал объективную реальность. Россия все еще существовала де-факто и де-юро, она еще была, и в ней происходили всякого рода брожения и социальные и политические процессы, которые представлялись Александру, однако, не эволюционными процессами обновления, о которых пели официальные фанфары, но чем-то вроде трупного разложения, которое ведь тоже есть процесс...

Попытки бандитов отобрать завод Никитина были лишь крохотной частью этого всеобщего гниения общества. «За рейдерством стоят ОПГ: организованные преступные группы»,- просвещали народ средства массовой информации. Александр расшифровывал это «ОПГ» по-своему: «Отряды Преступного Государства». Теперь один из этих отрядов зашевелился, кажется, снова, и уже следующие любители чужого имущества фокусируют глаз на процветающей фирме Никитина. Никаких иллюзий в этом плане Александр не строил: он, как юрист, отлично знал как оформляется отъем чужого имущества в рамках закона (или в рамках преднамеренно отсутствующего законодательного регулирования в этой сфере, если быть точней в формулировках). Однако раньше, до гибели Никитина, юридическая подоплека рейдерства была знакома Александру чисто теоретически. Теперь же, когда после гибели Толика пришлось Александру заняться учредительной документацией фирмы друга, и принятием срочных мер для спасения завода – лишь теперь стало ему в полной мере очевидным ужасающее состояние законодательства, касающегося частной собственности в новой России. По существу, частный, малый и средний бизнес – да и большой тоже - были вообще не защищены, и «зачистить» его, отобрать или разграбить мог почти любой бандюган с парой гранат в кармане и с нотариусом на заднем сидении «джипа» с затемненными стеклами. Понятно, что и некая «политическая воля» за кадром была необходима при этом, и она, разумеется, была. Безнаказанный переход собственности в чужие руки был практически необратим, и никакой ответственности за грабеж никто не нес; даже если «наш суд, самый справедливый суд в мире» на возмездной основе и признавал сделку по передаче собственности в посторонние руки недействительной, то дальше этой констатации дело все равно не шло: выигравший мог прилепить себе решение суда на лоб, или на любое другое место, и шагать себе восвояси, причем, желательно, побыстрей и подальше, ибо отныне он рисковал своею жизнью уже конкретно, по принципу: «Ладно, мужик не хотел ты по-хорошему – значит, будет теперь по-плохому».

Но даже и безо всякого рейдерства: пустить на дно любую фирму легко могло само государство в лице тупорылых и мохноруких государственных чиновников. Таких, к которым поехал на поклон Грачик. И снова вспоминалось Александру хромовское: «Россия умерла!». Однако, умерла Россия, или не умерла еще, а суета людская в ней продолжалась, и Александру приходилось вместе со всеми остальными суетиться во все лопатки, отстаивая, в частности, на протяжении последних недель интересы Аэлиты. Это было для него не просто вопросом принципа: он поклялся в этом родителям Аэлиты – Анатолию и Диане – на их могиле в день похорон.

Александр поехал поездом: хотелось выспаться в чистом купе, просто поваляться без мыслей на мягкой полке, и под мягкую качку мягкого вагона и уютный перестук вагонных колес забыть про все заботы, замереть в каких-нибудь приятных воспоминаниях и, возможно, услышать даже в тишине блаженого одиночества тихий и неясный зов судьбы, который все еще звучал ему неведомо откуда и неведомо о чем, когда он оставался наедине с собой.

Выспаться в поезде, однако, не удалось, как мечталось. Не потому, что кто-то помешал ему, нет: попутчики попались как раз степенные и спокойные, с этим повезло, это была удача. Потому что это раньше только, при Советском Союзе «Красной

Page 133: исход выборка-листалка

стрелой» между Москвой и Ленинградом путешествовала лишь солидная, пузатенькая партийно-хозяйственная номенклатура, уважающая сама себя и себе подобных и хорошо смотрящаяся в вагонных зеркалах; теперь эту степенную, боброво-пыжиково-каракулевую публику сменила разлюли-бандитская элита, которая могла запросто и банкет закатить на полвагона до самого утра, и пострелять немножечко друг в друга, а то и в посторонних людей, и такое положение дел не могло уже считаться экзотикой в новой России, но представляло собой, скорей, злобу дня – точнее ночи, поскольку «Красная стрела», по-прежнему, летала между столицами по ночам. И еще кое-что изменилось: красавицы- проводницы не сопровождали больше вагонов «Красной стрелы»; их сменили амбалы, обученные улыбаться и приставленные охранять четырехосные, эсвэшные, зеркально-ковровые, приватизированные вагоны новых хозяев жизни. Чай в фирменных стаканах с подстаканниками проводники, правда, разносили по-старому, а также собирали билеты и, надо отдать им должное, - не хамили: не вследствие прирожденной вежливости, воспитанной в родительском доме не хамили они, разумеется, а в силу глубокого почтения к собственной драгоценной шкуре, которая, как известно, выдается каждому землянину лишь один раз, и которую нужно сохранить поэтому в целости как минимум до конца поездки. А публика отныне каталась в вагонах такая, что грубость могла стоить грубящему этой самой конкретной его шкуры, в натуре. Так что не все так плохо при диком капитализме, дорогие товарищи: обнаруживаются и здесь тут и там по углам положительные воспитательные моменты...

Таким образом, Александр долго не мог заснуть в уютном купе не потому вовсе, что ему мешали другие люди, а оттого, что ему не давали спать собственные мысли и воспоминания.

Вспоминалась ему прежде всего история никитинского завода: СП со шведами, с которого возникла фирма Анатолия Никитина, и последующий рост заводика, быстро выросшего до одного из лучших деревообрабатывающих заводов в северо-западном регионе. Вспомнились дикие, счастливые глаза Никитина, который, однажды, выпив виски и сразу захмелев, яростно шептал в ухо Александру: «У меня самый лучший завод, у меня – самая красивая жена, у меня самый лучший друг, и к тому же еще и дочь у меня – принцесса!»,- и вдруг глаза его стали очень несчастными и он спросил: «Тогда почему я все время боюсь, Саша, а? Все это потерять боюсь, да?». – «Не потеряешь: я рядом»,- успокоил его тогда Александр. И не уберег... Эх, Толик, Толик...

Александр хорошо помнил то утро, когда секретарь Танечка вбежала к нему в кабинет и, вопреки строгим правилам фирмы вклинившись в разговор с клиентом, сказала, что нужно включить телевизор, что там передают про Никитина. И Александр включил телевизор, извинившись перед клиентом, и там в новостях сообщили, что полчаса тому назад было совершено покушение на владельца нового российско-шведского комбината Анатолия Никитина. Машина предпринимателя была взорвана вскоре после выезда за ворота предприятия. Бизнесмен и его жена погибли. В машине должна была находиться и дочь Никитиных: на комбинате видели, как она садилась в машину вместе с родителями. Однако, по предварительным данным в сгоревшем автомобиле обнаружены были лишь два тела...

Александр помнил, как через несколько минут после этого он на дикой скорости мчался в Васкелово, как его не подпускали к сгоревшему «Ягуару» Никитина; и как он метался затем по заводу в поисках Аэлиты; и как его осенило вдруг о «кукушкином гнезде» в лесу – потайном домике в кроне старой сосны, устроенном Анатолием для любимой дочери. Александр знал это место и побежал туда. Он угадал: девочка была там. Она ничего еще не знала о случившемся. Когда ее родители начали ссориться в машине из-за той некрасивой истории с «салуном», девочка внезапно открыла дверь перед воротами завода, и из протеста выскочила вон, не желая, чтобы мама уехала от

Page 134: исход выборка-листалка

папы навсегда, как она ему это кричала в машине, да еще при этом и ее, Элю, забрала с собой от папы. И Аэлита убежала в лес и забралась в «кукушкино гнездо» в надежде, что это остановит ссорящихся родителей, и что они вернутся за ней и больше не будут кричать и ссориться. Но пришел за ней вместо родителей дядя Саша, который долго уговаривал ее спуститься к нему и поехать с ней в город.

Александр между тем все уже понял: он понял, что целью нападения было уничтожение всей семьи Никитиных, чтобы не осталось ни владельцев, ни наследников. И еще он понял, что в этом деле замешан бухгалтер, который вдруг исчез с завода. Кроме этого, сообразил Александр и другое: как только бандиты обнаружат – а они это уже узнали из новостей -, что не все Никитины погибли, за девочкой немедленно начнется охота, и очень вероятно, что еще кто-то из круга знакомых Никитина – тот же бухгалтер Дорожкин, например - знает о «кукушкином гнезде», и тогда бандиты вот-вот явятся сюда. Поэтому нужно было очень торопиться, и Александр, чтобы выманить девочку, стал вдохновенно врать ей, скорбя при этом душой и кое-как подавляя спазмы в горле, что, дескать, родители ее позвонили ему уже из города, что они помирились и собираются в театр, а поскольку он, Александр как раз был в Лемболово по делам, то они попросили его прихватить Аэлиту, чтобы им самим не мотаться туда-сюда. В доме ее не было, вот он и решил, что она тут, на дереве прячется. Аэлита потребовала, чтобы он сказал ей честное слово, что не врет, и он сказал ей честное слово, что не врет. И тогда она спустилась с дерева, и они побежали. Что-то она все же подозревала, наверное, потому что все время останавливалась, заглядывала ему в глаза и спрашивала: «А почему мы бежим?», «А почему ты не смеешься и ничего не говоришь?», «А они правда помирились? Насовсем?», и так далее. Потом она устала и стала спотыкаться, и тогда он посадил ее к себе на плечи, и побежал быстрей. По просеке они дошли до железнодорожной станции, и отсюда Александр позвонил своему водителю. Через полчаса тот забрал их и повез в город. По оплошности водителя и его, Александра, тоже, радио в машине было включено, играла музыка, но вдруг она прервалась, и в экстренных новостях сообщили новые подробности о гибели Никитиных. Аэлита закричала и стала рваться из машины на полном ходу, и Александр стал бороться с отчаянно отбивающейся девочкой и что-то говорить ей дурацкое, успокаивающее, и как она потом сжалась вся в комок и замерла. И с тех пор так и оставалась замороженной. Нет, еще был момент, когда они стояли, и она выскочила таки из машины побежала через дорогу, чуть не угодив под грузовик.

А потом Александр позвонил Валенкову и попросил дать его машину, чтобы сбить преследователей со следа, на случай, если их уже засекли. Он помнил, как они ехали с Колей Кинг-Конгом всю ночь в Москву, и как всю дорогу безучастным комочком вжималась в угол сиденья Аэлита, молча глядя в пол и не отвечая на вопросы Александра, не разговаривая и ни на что не реагируя. И Александр был в полном отчаянии: из-за Никитина и из-за Аэлиты - из-за всего, что случилось и из-за всего, чему еще суждено произойти. Однако, лишь одно было важно в тот момент: Элю нужно вывезти как можно дальше и спрятать как можно надежней. Бандиты будут искать ее и убьют, чтобы расчистить себе дорогу к никитинскому заводу. Учитель! Только на него надеялся Александр; только Хромов мог в этой ситуации сделать что-то, придумать что-то, обеспечить девочке защиту. Он вез Аэлиту к Учителю и говорил ей, что они едут к ее дедушке. Он знал о той сказке, которую придумала сама себе Аэлита, и в которую она до сих пор верит: что у нее есть замечательный, необыкновенный дедушка, которого она очень любит. Про милого дедушку своего она врала всем своим подружкам, но это трудно было назвать ложью, потому что она сама, кажется, искренне верила в свою придумку. Никитин удивлялся однажды: «Не понимаю, откуда у нее этот бзик взялся. Ну, ладно бы ей в семье любви не хватало, заботы и тепла. Ведь принцессой же растет, да нет – ангелом во плоти, на которого все

Page 135: исход выборка-листалка

молятся буквально. Так нет же – дедушку ей подавай! Про бабушку и не вспоминает даже: именно о дедушке мечтает. «А где мои дедушки?»,- спрашивает,- у меня их два должно быть: папин папа и мамин папа». Умница моя: это она нам в четыре годика выдала. «Умерли оба,- объяснил я ей,- старенькие уже были». (О том, что один от водки помер, а другой – в тюрьме, я ее, само собой, не просвещаю, чтобы не отравить ее веру в человечество раньше времени). Так нет же, не хочет смириться, Саша: «Нет,- говорит,- не умерли мои дедушки: один умер, да, а другой в лесу живет, пишет книжки про зверей и умеет разговаривать со всеми животными! Я это точно знаю!». И с таким отчаянием в голосе нам это заявляет, что мы с ней и спорить не решаемся. Я уже и к психиатру ее отвести собирался, но Диана говорит: «А, пусть ее придумывает. Вырастет из этой сказки и забудет когда-нибудь. В мультике увидела, небось, что-то про доброго дедушку, и захотелось ей такого же иметь». Вот ведь ребенок какой, а? Что скажешь на это? Ничего? А я скажу так: это гениальный Моцарт души, а не ребенок! Такая чувствительность! Такая душевность! Такая потребность в любви! Вся в меня, хе-хе-хе...».

Все это вспоминалось Александру теперь, в вагоне скорого поезда, несущего его в Москву. Даже хорошо, что Учитель его позвал: Александр в любом случае хотел поговорить с Хромовым об Аэлите. Ведь с тех пор, как он привез ее к Андрею Егоровичу, он почти ничего не знал о девочке. Он не знал даже – учится ли она?: ведь учебный год давно начался, уже вторая четверть кончается. И если она учится, то под каким именем? Не мог же Учитель рискнуть отправить ее в школу под фамилией Никитина: в этом случае бандитам очень легко было бы ее отследить. Нет, Учитель таких ошибок не делает, Хромов – разведчик-профессионал и стреляный воробей к тому же... И тут же вспомнилась Александру первая встреча Аэлиты с ее «дедушкой», и его собственное потрясение от внезапного наблюдаемого им чуда, когда еще минуту назад совершенно отрешенная от всего Аэлита кинулась вдруг на шею к незнакомому старику Хромову и принялась кричать: «Дедушка, дедушка, где же ты был все это время? Я все время так ждала, что ты приедешь!...». Но чудо происходило не только с этой детской, но и с другой, взрослой стороны: железный, суровый, седой Хромов заплакал как ребенок, и обнял девочку и стал шептать ей странные слова: «Какая разница, что так долго не ехал, зато ты теперь снова со мной, и все будет хорошо...». Помнится, Александр даже усомнился на мгновенье: а не спятил ли старик от внезапного стресса? Но несколько секунд спустя Учитель снова обрел контроль над собой, и выслушав рассказ Александра, объявил ему, что девочку он берет под свою опеку до выяснения всех обстоятельств с заводом, с бандитами и со всем прочим; и что к этому выяснению он немедленно подключит Грачика, а Александр должен срочно возвращаться в Питер и принять все необходимые меры в соответствии с ситуацией. «А с девочкой все будет в порядке, ты не беспокойся за нее,- заверил он Александра,- твоя забота сейчас только одна: оборвать все следы к ней». И они договорились тогда – как им всем следует действовать.

Так Аэлита осталась у Учителя. А потом был приезд Грачика в Санкт-Петербург, было расследование, блестяще проведенное ребятами Грачика и людьми из «Белой Гвардии», был громкий акт возмездия, после которого питерские бандюги до осени боялись на улицу выходить. А в сентябре спецназовец Грачик, успевший когда-то давно, сразу после школы окончить технологический институт по специальности «Деревообработка», перевез с Урала свою семью в Санкт-Петербург и возглавил завод Никитина, чем спас комбинат – на первое время, во всяком случае. Теперь, однако, возникала уже новая ситуация: прошло полгода после гибели Никитиных, и нужно было юридически оформлять законные права наследницы, то есть Аэлиты. И теперь главное слово и дело были за юристом Александром Бадичевым, но он пока никак не

Page 136: исход выборка-листалка

мог сообразить, как можно оформить наследные права на ребенка, который исчез. Ведь если наследник не заявляет о своих правах более полугода, то возникает прецедент... С другой стороны, «легализовать» Аэлиту все еще опасно, и даже особенно опасно именно сейчас, когда созрел срок оформления прав на наследство. Вот это все и хотел Александр обязательно обсудить с Учителем. Хотя, возможно, именно за этим Хромов его и вызвал: Учитель все и всегда делает правильно и вовремя.

.......................................................................................................................................................

.......................................................................................................................................................

Из главы:

ТАМ, ЗА ГОРИЗОНТОМ ...

Аугуст Бауэр, поселившийся в маленьком немецком городке над рекой Мозель, среди виноградников, после того как внучка его выросла и уехала учиться в Мюнхен, в университет, оставив его одного в маленьком доме, стал чудить: увлекся живописью. Он купил мольберт, масляные краски, холсты и начал писать очень похожие одна на другую картины, которыми завешивал затем стены своего домика, или отсылал их Аэлите. Седой, рослый, длинноволосый, он напоминал старого Леонардо да Винчи, попавшего в непонятный век и задумчиво сидящего на живописном берегу незнакомой, северной реки Мозель, пытаясь вспомнить откуда он пришел. Этот странный Леонардо часами вглядывался вдаль, чтобы лишь изредка спохватиться и сделать мазок по холсту. Порою к нему приближались любопытные туристы и праздно гуляющие бюргеры с собачками, чтобы заглянуть мастеру через плечо и удивиться: на холсте мало что напоминало изгиб реки, игрушечный, белый немецкий городок внизу и кучерявые виноградные холмы за ним, аккуратно расчесанные на зеленые ряды; вместо этого странному художнику виделась почему-то плакучая ива, тихое озеро с кувшинками и желтой лилией в правом нижнем углу, да еще две дрожащие голубые стрекозки над цветком; похоже, этому задумчивому Леонардо, прибывшему неведомо откуда, река Мозель нужна была только для того, чтобы подсмотреть, как выглядят отражения белых облаков в воде. Но и всматривался в них он тоже странно: подолгу и очень уж рассеяным взглядом. Подсыхающая кисть лежала при этом на палитре, или покачивалась в безвольно свисающей руке художника. Он сидел на своем парусиновом стульчике, среди пения птиц и гудения пчел, но был при этом где-то очень-очень далеко...

Престарелый художник действительно путешествовал при этом мыслью и памятью по всей своей жизни. Ему хотелось понять что-то главное, хотелось успеть додуматься до чего-то очень важного, до смысла своей собственной жизни и жизни вообще. Ему хотелось знать зачем он был на этой земле, какое и чье предназначенье исполнял, если такое предназначенье было ему дано вообще? А если оно было ему дано, то в чем заключалось? Пройти мимо личного продолжения, завершить на себе линию своих собственных предков с тем, чтобы по странному капризу провидения стать искусственным и нечестным привоем на генеалогической ветви древа Бауэров? Чтобы быть завершающим исполнителем воли настоящего Аугуста Бауэра, и реализовать чью-то высшую волю, предопределившую настоящему Аугусту Бауэру продолжиться через дочь и внука? Почему? Почему его собственная линия должна была остановиться? Почему его собственная дочь Олюшка должна была погибнуть, а линия Аугуста Бауэра

Page 137: исход выборка-листалка

продолжиться? Кто это решил? А может быть - никто? Простая случайность в бездонной космической россыпи вариантов? Слепая, никому не подчиняющаяся математика вероятностей, лихорадка бесконечно малых и бесконечно больших чисел? Хорошо, допустим: в результате борьбы случайностей с вероятностями в бездонном пространстве-времени произошла встреча нужных атомов в нужной комбинации при необходимых условиях соединения и, таким образом, как бы случайно зародилась самовоспроизводящаяся материя, то есть – жизнь. Пусть так: жизнь как таковая есть случайность, игра аминокислот, уникальная встреча определенных атомов в бесконечном времени. И пусть долгой цепью последующих и последовательных случайностей в качестве субъекта проявления этой жизни возник некто под наименованием Аугуст Бауэр, и примерно в это же время возник некто другой по обозначению Вячеслав Марченко.

И в силу, опять же, очередной цепочки случайностей линия жизни Марченко пересеклась с линией жизни Бауэра, и произошло то, что произошло. Какова же вероятность такой последовательности случайностей, в результате которой ненастоящий Бауэр сидит на берегу немецкой реки вместо настоящего, и при этом линия жизни настоящего Бауэра продолжается, а ненастоящего – оборвалась? Ответ: ноль. Ноль! - вот вероятность такого сочетания случайностей. Следовательно – это не цепь случайностей, а что-то иное. И это иное имеет название: Разум. Ведь то живое, что сидит на парусиновом стульчике и носит имя Аугуста Бауэра, содержит в себе Разум! Как быть с этим загадочным явлением - Разумом?

Разум является свойством, проявлением живой материи, но не является материей сам. Разум – это воля, это совесть, это осознание своего «я», это понимание того, что такое «хорошо» и что такое «плохо». Совесть не есть материя, но ведь она способна реально управлять материей и ее эволюцией! Как же это: нематериальное управляет материальным? Здесь – некий разрыв в симметрии, нарушение единой логики Природы, которого быть не может, не должно. Но не кроется ли разгадка как раз в этом самом кажущемся разрыве логики?

Еще раз сначала: разум – этот нематериальный феномен существует объективно, и это факт, и единственным известным нам пока носителем разума во всей живой природе является человек. Памятью обладает все живое, и боль умеют испытывать все живые организмы, но только человек понимает причину и смысл испытываемой боли, только человек имеет волю и совесть – проявления разума и души. Почему? Зачем? Зачем эта странная, самопознающая, нематериальная, нерациональная сущность – Разум – понадобилась столь рациональной в своей универсальности Природе? С какой целью?

Тот факт, что конкретный Аугуст Бауэр, наделенный разумом, материализовался не вследствие цепочки последовательных случайностей, имеющей нулевую вероятность, доказывает, что Природа ничего не создает зря, она не делает напрасно ни одного движения, она ни на что не тратит энергию даром: она эволюционирует целенаправленно! А следовательно, движущей силой Природы не может быть Хаос, иначе не было бы жизни – высокоорганизованной материи, отрицающей хаос, материи, выстроенной, напротив, из взаимодействия сложнейших закономерностей.

Итак, Разум существует и Природа не хаотична, то есть не абсурдна. Тогда что она делает с Разумом? Зачем она так непоследовательно, неконструктивно, абсурдно распределяет его, управляет им? Вот вопрос: куда девался Аугуст Бауэр? Тело его ушло в землю и превратится в землю, в прах – это понятно. Но зачем он был? Куда подевался тот целенаправленно внедренный в него космос, который жил в нем? Его мысли? Его вдохновения? Его устремления? Содрогания его совести? Боль его души? Куда девались его убеждения, которые ведь что-то да успели сместить, изменить в земном мире, пока он жил? Что: все это тоже ушло с ним в землю и стало землею? Но как

Page 138: исход выборка-листалка

может превратиться в землю нечто нематериальное? Не может. Однако, это нематериальное существовало ведь вполне реально! Куда оно подевалось, куда? Погибло и распалось неведомыми фотонами души, не имеющими массы? Но тогда зачем оно было? Зачем оно потребовалось Природе? Зачем Она вкладывает Разум в каждого человека? Чтобы затем стереть его и забыть? Нет, даже не так: зачем Она выращивает частичку этого Разума в каждом человеке, начиная каждый раз с нуля, доводит это развитие до какого-то насыщения, называемого личностью, а затем все гасит, вычеркивает, забывает – миллиарды раз, снова и снова? Разве это не полный абсурд?

С другой стороны, не наделяет же Природа каждого конкретного Бауэра, Марченко, Кравцова или Бадичева специальным заданием на жизнь: например, спасти и вывезти из России свою дочь и внука, чтобы продолжить в них свой генотип? Слишком примитивно было бы это для такого сложного механизма как Природа, слишком детерминированно, слишком глупо, слишком в лоб. Рука Творца изящней. Да, в одной руке Его – карты Случая, но в другой Он держит некий Замысел, познать который все время тщится человек. Может быть, для того и дан ему Разум, чтобы он разгадал этот Замысел? И опять круг замыкается: если это так, то зачем Природа, раздавая искры Разума человеку, гасит их вновь, навсегда, и забывает. Но навсегда ли? И забывает ли? Если предположить, что каждый взращенный человеческий Разум, или каждая взращенная Душа не исчезают в ничто, но уходят в некий Общий Банк Разума, в некое Хранилище Душ, чтобы пригодиться Замыслу, создать его базу данных, его бесценный запас, то у противоречия появляется если не объяснение, то хотя бы смысл, отрицающий абсурд. Потому что тогда абсурд отступает: жизнь материального, живого тела конечна, и с этим ничего поделать нельзя: так установила сама Природа. Но Творец, избрав человека в качестве инкубатора Разума и Души, создает, выращивает для себя то, что Ему требуется, а именно - инструмент самопознания - Разум. Возможно, что Разум этот, взращенный в человеке, нужен Творцу для последующего исполнения Своего Замысла. Ничего, абсолютно ничего все это не объясняет, и с этим умозаключением мы остаемся там же где и были в понимании Замысла, но один крохотный шажок все же сделан: это - признание Разумности всего сущего.

А коль скоро нематериальный, вечный Разум существует объективно, то, возможно, не так уж и наивно предупреждение церкви о Втором Пришествии? Предположим, что когда-то в час «Икс» процессу накопления Разума будет положен конец: количеству придет пора перейти в качество. Настанет то, что церковники называют Концом Света, и некая счетная комиссия приступит к работе на Страшном Суде. Доброкачественный Разум из Общего Накопителя Разума, из Хранилища Душ будет отсортирован от недоброкачественного. Этот последний, получив клеймо «грех», будет предан огню и забвению, а доброкачественный Разум, он же – чистые Души – поступит в распоряжение Замысла для дальнейшего, вечного употребления. Христианское предвидение сходится таким образом с философией Разумного, Бог соединяется с целесообразностью, а человек земной обретает стимул к праведной жизни...

«Жизнь праведная»: а что это такое? И так ли это просто? Кто даст подсказку? Душа? Или Разум? А если они молчат? Где тот аршин, которым измеряется праведность? Нагорная проповедь? «Не убий?». Да, конечно. Но ведь и тут все не просто. А врага, напавшего на твое Отечество – тоже «не убий»? А врага, напавшего на тебя, старого и одинокого, чтобы могли выжить и размножиться дети врага твоего – тоже «не убий»? А недочеловека, намеренно, со злым умыслом отбирающего жизнь у твоего – у любого – ребенка: этого тоже «не убий»? А пройти мимо и дать свершиться преступлению – то есть именно «не убить», но позволить этим самым другому убить другого – это деяние праведное? Нет, не все так просто. И нет того инструмента, которым измеряется Истина. А следовательно, каждый человек остается один на один с

Page 139: исход выборка-листалка

этими вопросами, и ищет и дает на них ответы каждый раз самостоятельно – «как Бог на душу положит». И остается человеку одна лишь надежда, что услышал он Бога в себе правильно, и что ответы на поставленные ему вопросы давал верные на протяжении жизни своей; надежда, что будет ему когда-нибудь выставлена справедливая оценка за эти ответы, и что дано ему будет после этого постигнуть Великую Тайну, войти в нее и за ее чертой снова соприкоснуться разумом и душой с теми, с кем расстался и по кому тоскует...

«Если все это так, то может быть, и для меня есть еще надежда?,- размышлял Аугуст Бауэр, он же – Вячеслав Марченко, он же – Валентин Покрасов, он же - Андрей Хромов,- «Под каким именем, интересно, поступит мой разум в общую копилку?: хорошо бы знать это еще при жизни, сегодня. Но только кому уже дано это знать? Разве что у ласточек небесных, у стрижей спросить? Может быть, хотя бы они намекнут, начертают в воздухе стремительным почерком, встретится ли когда-нибудь мой разум с разумом того, настоящего Аугуста Бауэра, с которым мы даже знакомы не были... И еще: суждено ли мне встретить ТАМ Галину и Оленьку? И как мы узнаем друг друга? И что мы скажем друг другу, когда узнаем?»...

Заметив вдруг, что солнце уже село, Аугуст Бауэр спешно поднимался со своего стульчика, складывал мольберт и медленно, глубоко, с наслаждением вдыхая чистый воздух вечерних садов, шел к себе домой. Ему на сегодняшний вечер уготовано было еще одно удовольствие: написать письмо внучке Элечке. Люди мира давно уже «контактировались» электронно, но Аугуст любил писать письма но-старинке, живым почерком по белому листу. Сложить бумагу, наклеить марку, запечатать конверт: в самих этих действиях заключался приятный ритуал, и потом: ведь это есть реальный, материальный привет через предмет, соединяющий двух людей, которые соприкоснутся глазами и руками на этом чистом пятнышке земной материи.

Конечно, будет сегодня еще и телефонный звонок, пусть ритуальный («Как дела?» - «Все нормально. А у тебя как?» - «Все отлично»...), но тоже очень важный, потому что будет живой голос, теплый тон, улыбка в тембре...

Аугуст шел мимо аккуратных садиков с журчащими там крохотными фонтанчиками, и соседи сердечно приветствовали его:

- Hallo, Herr Bauer! Alles klar?Аугуст уютно, старомодно приподнимал соломенную шляпу в ответ:- Alles bestens, danke.- Einen schönen Abend noch!- Ebenso!- Danke!

Затем тянулся в ночь одинокий вечер, и происходило медленное чаепитие с сушками вприкуску (внизу, в городе имелся «русский магазин», где можно было купить дорогие сердцу деликатесы: «докторскую» колбасу, сгущеное молоко, «Мишку косолапого» и «Красную шапочку», ну и сортов сто разных водок в праздничных бутылках неземной красоты. Еще на стенах там висели обязательные «Три богатыря», «Грачи прилетели» и «Аленушка», и продавщицы говорили по-русски. Аугуст Бауэр частенько закупался там), а после чаепития наступала пора письменного разговора с Аэлитой, которая длилась иной раз до полночного часа и дальше.

А потом неизбежно наступало самое неприятное: время сна. Аугуст умел тренированной волей регулировать процесс засыпания и пробуждения, но контролировать свои сны и повелевать ими он способен не был. Поэтому снились ему все больше неприятные вещи, за что он и не любил ночей. Например, одно время повадился приходить к нему Сережа Дементьев. Он приходил, появлялся откуда-то в

Page 140: исход выборка-листалка

доме без стука, садился за кухонный стол и начинал лущить кукурузу, принесенную с собой. Мусор падал на пол, Аугуста это раздражало, и он делал Дементьеву замечание. Дементьев откладывал кукурузу в сторону, смотрел на Аугуста в упор и говорил ему: «Хромов, ты преступник! И ты не Хромов даже, а Марченко. И вообще ты сам не знаешь, кто ты есть на самом деле. А я знаю, кто ты есть: ты есть предатель. Ты нас бросил и уехал в страну, которая была и остается нашим главным врагом: в Америку»... - «Я уехал в Германию, старый ты дурак!»,- перечил ему Аугуст, но Сережа не слышал его, как будто Аугуста и не было в комнате вовсе. И действительно, скоро становилось понятно, что Дементьев обращается не к Аугусту, а к совсем другому человеку, сидящему за столом: то ли к Славе Марченко, то ли все-таки к нему, Аугусту Бауэру, но только не к этому Аугусту, а к тому. Нет, не так: там сидел «подставной» Аугуст, а истинным был он сам, Марченко. В общем, все это было очень сложно, и злило Бауэра-Марченко еще больше, потому что он действительно не понимал кто он такой и боялся, что так и останется жить с этим непониманием. А Дементьев продолжал повторять: «Ты предатель, да еще и мошенник к тому же, потому что обманул не только «Белую Гвардию», но еще и Америку впридачу...». - «Германию, а не Америку, старый дурак! У тебя сплошная каша в голове!»,- огрызался Аугуст, на что Дементьев ужасно обижался вдруг, вскакивал и уходил прочь, а Аугусту становилось очень тоскливо и одиноко, и он бежал к двери, чтобы позвать Сережу обратно, извиниться, обнять его, старого, больного, боевого товарища своего, лучшего друга, который заболел и перестал понимать суть вещей, почему и прикидывается теперь молодым, чтобы никто не догадался, что он уже старый и беспомощный. А Аугуст, вместо того, чтобы понять это, еще и камень в него бросил, старым дураком обозвал... Аугуст распахивал дверь и обнаруживал, что за ней ничего нет: стена обрывается вниз, лестница отсутствует, и что это вообще не Германия, а пятый этаж московской квартиры Савелия. Деменьева не было видно до самого горизонта, и лишь внизу, на дороге, отчаянно матерился прораб в желтой пластмассовой каске, и вопил, что ночью во всем районе скоммуниздили все лестничные площадки, и что премии теперь ему и его бригаде не видать как собственных ушей. «Во всем виноват Чубайс!»,- согласно кричали прорабу из соседнего подъезда, и прораб весело отвечал: «Мать его хлоп!». А Дементьева нигде не было видно. «Это сон»,- догадывался вдруг Аугуст и давал себе приказ проснуться. Он просыпался и уже не хотел больше спать: намеренно не хотел, чтобы навязчивый сон не прилип снова.

«Все-таки история с выездом в Германию сидит очень глубоко внутри совести»: -именно так интерпретировал Аугуст все эти тошнотворные сны с участием Дементьева. Да, конечно, он, Хромов-Марченко совершил подлог, и это – преступление на языке законов, написанных человеком. Да, конечно, он приехал в Германию незаконно, и Аэлиту вывез незаконно, и не только закон преступил при этом, но и некую моральную ткань потревожил, проживая жизнь другого человека, совершив подлог не только в юридическом и чисто физическом смысле, но и нарушив некий нравственный постулат, которому нет определения. И он должен был бы мучиться теперь угрызениями совести, но он не мучился совершенно, если не считать этих снов, в которых на уровне подкорки он все же страдал, оказывается. И вот эта моральная неразрешенность внутри себя – с ней нужно было разобраться: разведчик внутри Вячеслава Марченко не желал терпеть той двойственности, неоднозначности, душевного раздрая, которые привнес в его жизнь поволжский немец Аугуст Бауэр. Это было состояние ненадежности, и эту ненадежность следовало устранить, потому что такого рода ненадежности опасны для разведчика. И хотя никаким разведчиком Аугуст давно уже не был, но мощно затренированные когда-то, намертво встроенные рефлексы отпускать не желали. И Аугуст искал дальше, копаясь в своей памяти и призывая разум и логику помочь ему.

Page 141: исход выборка-листалка

Что он делал все последние годы? Все долгие последние десятилетия, если быть точнее? Ответ: он убивал. Или организовывал убийства, что в принципе одно и то же, и даже больше. Да, вместе и в составе их нигде не зарегистрированной и с точки зрения закона глубоко преступной организации «Белая Гвардия» он убивал и организовывал убийства, а ведь убийство человека – это зло; причем высшее, главное зло, выше которого является лишь уничтожение целой страны, всего народа, но это уже другая тема, это была уже не его тема. Итак, он совершал зло. Но зло ли это на самом деле, когда уничтожают преступника, нелюдя, подонка с самого дна биологической жизни, убийцу и мучителя детей? Или это все же – добро для общества, для других людей? Или добро и зло существуют здесь, как и везде в природе, одновременно? Хорошо, пусть так. Но если отделить добро от зла, и придать каждому из этих качеств количественную меру веса и положить на две чаши весов, то что перетянет в его конкретной жизни? Чего он сотворил больше – добра или зла? И как изменилась бы сумма этих весов с добавлением последнего его «подвига» – выезда в Германию под именем другого человека? Если бы он сделал это в качестве разведчика, что все было бы в порядке: враг в тылу врага – это правила игры, в которую играют все страны и разведчики. Но здесь – обман на обе стороны. Это – зло! Но может быть тот факт, что он сделал это ради Аэлиты – этот факт, положенный на высшие весы, на Его весы, способен превратить это зло в добро? Есть законы, установленные человеком для человека. В этой системе он, Андрей Хромов – преступник. Но ведь есть законы, установленные для людей Богом, законы, работающие на уровне души. Так вот, вопрос: в этой системе законов он, душегуб - тоже преступник? Даже если губил души, и без него обреченные, или вовсе давно уже необратимо мертвые?

Мысли ходили по кругу и замыкались сами на себя, а решения у этого уравнения все не было, и неоднозначность оставалась лежать камнем на душе, и Дементьев со своей мусорной кукурузой и обидными словами являлся Аугусту ночами снова и снова и ввергал его в тоску дальше. Как-то раз, под удобную руку Аугуст завел разговор на эту тему с Федором.

- Федя,- обратился он к зятю,- вот ты скажи мне: ты в ворованном пальто ходил бы?- Странный вопрос,- удивился Федор. Нет, не ходил бы. Я к ворованому не приучен.

А что – продает подешевке кто-нибудь?- Да нет, никто не продает. Речь о другом. Ты пальто ворованое считаешь за грех

носить, или за позор, а если бы ты жизнь чужую украл и нужно было бы тебе жить ею? Тогда как?

- А, вот Вы куда клоните, Андрей Егорович,- усмехнулся смышленый Федор,- да нет, я на это смотрю проще чем Вы. Я б и в Онассисах походил с удовольствием, если бы меня признали, да и за Гагарина бы в космос слетал – Милу после шубами завалил бы... А насчет вопроса про чужую украденную жизнь – так это абстракция в квадрате, я так думаю; может, я на уровне сперматозоида еще у брата моего родного или у сестры жизнь украл: так что мне теперь – от угрызений совести свихнуться прикажете? Э, нет: что есть, то есть, и чему быть того не миновать. Стало быть, такая лотерея мне выпала, а другому не выпала: и что меня случай Ивановым обозвал, а после Бауэром - так это судьба моя. И Ваша тоже, так что кончайте Вы голову ломать: в Вашем возрасте это вредно.

Вот такой получился бесплодный разговор.В конце концов Аугуст перестал терзать себя поисками моральных оправданий

внутри себя же, поскольку понял, что оценку его жизни все равно неизбежно даст Тот, перед которым ему суждено предстать однажды. И поэтому впредь, каждый раз вырываясь из своего навязчивого, неприятного сна, Аугуст старался думать о чем-то другом, о приятном, а именно об Аэлите – о чем же еще? Он с улыбкой вспоминал первые дни, месяцы и годы после приезда в Германию, когда все начиналось для них

Page 142: исход выборка-листалка

всех как будто с нуля, и это было, возможно, самым ценным для восстановления потрясенной горем души Аэлиты: столько нового предстояло ей освоить, что на горестные мысли и воспоминмния просто не оставалось времени. Они все крутились как белки в колесе, и главной белкой являлся, конечно же, старый Аугуст Бауэр.

. . .В центре его забот пребывала, само собой разумеется, Элечка, хотя и семья

Ивановых-Бауэров оставалась под его полной опекой: за всех членов семьи Аугуст заполнял бесчисленные формуляры, писал заявления, хлопотал о пособиях, переводил тексты, устраивал в школы, представлял своих родных в амтах и инстанциях, и был все дни без выходных занят выше головы всевозможными «интеграционными» хлопотами.

В прошлом разведчик, Марченко отлично разбирался когда-то в социальном устройстве послевоенной Германии, но с тех пор много воды утекло, и теперь, в процессе «интеграции» Аугуст узнавал для себя много нового. Однако, к этому новому большого интереса он уже не проявлял: профессиональная работа была позади. Гораздо интересней были ему теперь люди, иммигранты, сидящие в длинных очередях социальных ведомств, особенно же - выходцы из России, напоминающие ему пассажиров, сошедших с тонущего корабля и растерянно озирающихся, не зная, радоваться ли им спасению, горевать ли по покинутой родине, или злиться от своей чуждости здесь, второстепенности, второсортности. Все эти чувства жили в них одновременно, и прорывались иногда в странных, порой трогательных, порой неадекватных поступках. Так, хорошо запомнился Аугусту небритый, косматый старик из российских немцев, стоящий у края луга, перед летним загоном, опираясь на костыль, и плакал, глядя на коров на лугу, и протягивал им корочку хлеба сквозь проволоку загона и стонал: «коровки, мои коровки...». Какие видения проходили перед ним в этот миг, каких коровок узнавал он в этих, немецких?

Вспоминался Аугусту и другой старик – розовый, агрессивный, брызжущий возмущением: он, громко хлопнув дверью, выскочил перед Аугустом в коридор из кабинета социального инспектора, где ему отказали в доплате за избыточную площадь, установленную законом, с вызовом оглядел толпу безучастно сидящих в очереди, и путая немецкие слова с русскими, поделился со всеми своим протестом: «Дас ист айн сраный бюрократ! «Никс!»,- говорит он мне. А я Берлин брал! Ранение имею! Лично по рейхстагу прямой наводкой бил из своей сорокапятки! А он мне – «Никс!». А я собственную кровь проливал! А теперь – «никс», понимаешь! Где справедливость? Давить их надо всех!».

И еще один веселый мужичок запал в память Аугуста во время посещения им занятия языковых курсов. Федор с Людмилой учились на этих бесплатных, полугодовых курсах, предоставленных им Германией сразу после приезда, и Аугусту было интересно, что это за мероприятие и как там учат приезжих адаптироваться. Преподаватель разрешил Аугусту присутствовать, и он пристроился позади класса на мраморном подоконнике возле вешалки. Курсы были как курсы, только ученики сидели там из разных стран мира и представлены были всеми возможными возрастами. Стариков и детей, правда, не было. Первым, таким как Аугуст были назначены пенсии на основании предъявленных ими советских трудовых книжек, а вторых направили в школы – осваивать немецкий язык сразу там. Так вот: темой на курсах было в тот день склонение артиклей; преподаватель показывал одну за другой картинки, и вызываемые им ученики должны были описать изображенную ситуацию с использованием нужного артикля. Курсанты путались ужасно и веселились вовсю, и тут очередь дошла до конопатого мужичка с задорными глазами, в которых явно угадывалось, что он уже того: маленько «клюкнул» на переменке. Преподаватель показал мужичку картинку, на

Page 143: исход выборка-листалка

которой волк гнался за зайцем. Требовалось произнести: „Der Wolf jagt den Haase“ («волк гонится за зайцем»). Мужичок почесал кончик носа, хихикнул и сказал по-русски: «А это наши ваших от Сталинграда гонят!». Кто-то из присутствующих хихикнул, кто-то опустил глаза, но тишина в аудитории повисла мертвая. Немецкий преподаватель русским языком не владел, но слово «Сталинград» он уловил, и реакцию публики заметил. Доцент побледнел, догадавшись о смысле сказанного, но справился с собой, сказал „falsch“, то есть «неправильно», и предложил озвучить картинку следующему ученику. Аугусту было и досадно за глупого мужика, и смешно немножко, но только стало ему вдруг очевидно, до какой же степени они русские - эти понаехавшие сюда российские немцы, изучающие немецкий язык.

Первой проблемой, которую пришлось решать Аугусту, было устройство в школу Костика и Аэлиты. Проблема состояла в том, что дети, прибывшие из России, высокомерно считались в Германии интеллектуально ограниченными, гимназий недостойными, и их определяли поэтому автоматически в школы более низкого статуса – так называемые „Realschule“ – реальные школы с десятилетним сроком обучения, в отличие от гимназий, после тринадцати лет которых можно было поступать в высшие учебные заведения. Реальные школы растили кандидатов в специалисты по рабочим профессиям. В таком разделении нет ничего плохого, оно оптимально в устоявшемся социальном раскладе, однако приезжих из России такая постановка вопроса унижала и оскорбляла - особенно на фоне того чувства второсортности, которое возникало у них изначально, вследствие недостаточного знания немецкого языка и местных традиций. Российские немцы относились к этому унижению относительно спокойно: они прибывали в основном из дальних углов России и бывшего Советского Союза, и больших амбиций по части собственной образованности, а также школьной подготовки своих детей не проявляли. Другой же поток иммиграции, представленный еврейскими семьями, поступал в Германию из крупных городов, где дети ходили, как правило, в лучшие школы и уже с детского садика нацелены были на высшее образование. Реальные школы не устраивали этих родителей категорически, так что вокруг этого вопроса происходили постоянные битвы на уровне образовательных инстанций. В такого рода борьбу включился по поводу Аэлиты и Аугуст Бауэр. Во-первых, он знал, что Аэлита в школе очень хорошо училась, и не сомневался в том, что система образования в России, хотя и стремительно заваливающаяся в современной России и ни в какое сравнение не идущая с той системой образования, что была в Советском Союзе, все же еще достаточно надежна, чтобы конкурировать с западной; во-вторых, он в будущем видел свою Аэлиту хорошо образованным человеком, возможно, знаменитым хирургом или языковедом, и планировал дожить до окончания ею какого-нибудь всемирно известного, авторитетного университета. Поэтому он решительно вступил в бой за гимназию для Аэлиты и Костика. Насчет Костика, правда, он не был так уверен: в Казахстане Костя учился хорошо, но в России последний год был у него провальным в силу объективных причин, и хотя мальчик был очень способный, быстрый и к учению расположенный, однако пробелов в знаниях у него было полным-полно. С математикой дело обстояло получше – Людмила подтягивала, остальные же предметы хромали «на все четыре ноги»,- как выражался Федор. Тем не менее, в гимназию зачислены были оба: с полугодовым испытательным сроком, правда. Аугуст имел полное моральное право наградить сам себя почетной грамотой за этот подвиг: он проделал большую работу. Он, что называется – «дошел до министра»: вопрос решался в конечной его стадии на уровне главы образовательного ведомства федеральной земли. Но логика Аугуста Бауэра, его уверенность в своей позиции и отличное владение языком сделали свое дело: испугавшись, очевидно, скрытого обвинения в этнической сортировке,

Page 144: исход выборка-листалка

прозвучавшего в финальной речи Бауэра, высокий чиновник распорядился принять внуков господина Бауэра в гимназию.

Аэлита прижилась в гимназии легко. Ее «российских» школьных знаний оказалось достаточно, и с запасом даже, и по предметам она, таким образом, не отставала, язык же набирала очень быстро. Некая сдержанность и закрытость, вызванная недавно пережитым горем, держали девочку на определенном отдалении от школьной стаи, и многими сверстниками эта ее закрытость воспринималась как высокомерие; однако, эта же сдержанность Аэлиты вызывала и определенное почтение к ней: она была как будто старше сверстников, и дразнить и обижать ее не решался в классе никто, побаиваясь упорного взгляда ее огромных черных глаз, и ее таинственного молчания в ответ на тот или иной дурацкий вопрос кривляющегося одноклассника. Зато у учителей Аэлита очень скоро стала любимицей за ровное поведение и отличную учебу, так что испытательный срок она выдержала без малейших замечаний, и ее дальнейшая учеба в гимназии была утверждена школьным советом.

Другое дело – Костик. Языком он овладевал тоже быстро, но с предметами у него начались проблемы. Кроме этого, его невзлюбил за что-то учитель истории, он же – один из завучей гимназии, и на фоне его насмешек и ядовитых замечаний дети также кинулись травить новичка и издеваться над ним. Детское сообщество вообще жестоко, особенно если оно раззадоривается авторитетными взрослыми. Не имея других возможностей для защиты своего достоинства и отстаивания справедливости, Костик стал аргументировать кулаками. Одноклассников это возмутило: они происходили из местных, и не желали признавать за чужаком права на защиту достоинства. Начался террор. Бедняга-Костя такое уже проходил, причем совсем недавно, в России. Он повторения мучений не желал, и потребовал у родителей, чтобы его перевели в другую школу – хоть в реальную - лишь бы не дышать одним воздухом с этими «аршлохами». Все убеждающие силы семьи брошены были в защиту гимназического образования, и ласковый Костик в конце концов угрюмо согласился потерпеть еще немножко. Но получилось так: после школы Костика подстерегли однажды пять или шесть незнакомых великовозрастных «киллеров», и сильно потрепали его. Аугуст сообщил в полицию. Следователи явились в школу, опрашивали учителей и отдельных учеников, и хотя виновных так и не установили, но на гимназии осталось лежать пятно позора, и это темное пятно руководство школы в лице учителя истории злобно связывало с Константином Бауэром. Неудивительно поэтому, что по результатам полугодия Костик аттестован не был, испытание не выдержал и из гимназии был отчислен – к его великой радости. На отношение школы к Аэлите скандальные приключения ее младшего брата не повлияли. Впрочем, не многие в гимназии знали, что Константин Бауэр и Аэлита Никитина – родственники; дружба девочки с красивым младшим школьником, с которым она разгуливала по коридорам на переменах, считалась одной из странностей Аэлиты. А Константина Аугуст в скором времени перевел в хорошую, сильную реальную школу, образовательной ориентацией которой являлась электроника. Что ж, может, так оно и к лучшему, рассудили в семье: учиться ребенку станет много легче, да и под конкретное ремесло уже будет заложена база; ну а захочет если в будущем высшее образование получить – так все дороги же открыты!: подготовится самостоятельно, сдаст необходимые «абитуры» - и дуйте, ваше величество рабочий класс, на повышение социального статуса!

Костик в реальной школе освоился быстро, и был очень доволен. Тут его никто не трогал по нескольким причинам, но прежде всего потому, что в школе удачно подобрались хорошие учителя-наставники, которые не делали различий между учениками. Хотя тут, в реальной школе таких различий было как раз очень много: здесь учились дети всех цветов кожи и формы глаз: турки, африканцы, вьетнамцы, корейцы, поляки, румыны и русские. Вся эта пестрая публика немножко кучковалась по

Page 145: исход выборка-листалка

земляческим и языковым признакам, однако не враждебно по отношению друг к другу, а так, на уровне доброжелательных межнациональных и межрасовых подкалываний. Дело в том, что в этой школе сильны были спортивные традиции, имелась собственная футбольная и хоккейная команды, и общешкольный спортивный патриотизм сплачивал ребят сильней всяких фобий с улицы. Константин увлекся было футболом тоже, но вдруг на него свалилась другая страсть: посмотрев однажды по телевизору бой своего знаменитого тезки Кости Дзю, Костик заболел боксом. Совершенно самостоятельно он разыскал в городе детский боксерский ферайн, выяснил условия приема в него и размер членских взносов, и помчался к родителям с просьбой записать его в этот замечательный клуб. Федор был за, Людмила – против, а Аугуста и вовсе не спросили, потому что он и Аэлита жили отдельно от Ивановых, а также потому еще, что родители не верили, что их хрупкого Костика вообще возьмут в бокс: «Это же бокс, а не балет,- говорила Людмила,- туда по принципу монолитного черепа берут, а не таких хрупких, как наш Костик!». Порешили так: Костика отказом не расстраивать, пойти с ним в боксерский клуб и дать ему, таким образом, самому убедится в правоте родительской мудрости, когда его не примут. В ферайне Бауэров выслушали доброжелательно и представили им молодого тренера по имени Штефан Моор. То осмотрел Костика внимательно, как воробей, примеряющийся к зернышку, и повел Костика в ринг, на испытание. Федор с неожиданно возникшим чувством вины перед сыном ждал, досадуя, что согласился подвергнуть Константина слишком жестокой «науке», потому что отбраковка в бокс неизбежно должна ударить по нарождающемуся мужскому самолюбию. Да и самому Федору было унизительно думать, что его сына сейчас отбракуют. Как будто он дефективный какой-нибудь. Как будто весь их род дефективный. Федор сидел в раздевалке, ждал и жалел, что пришел сюда. Однако, произошло неожиданное. Тренер Моор привел взмыленного Костика в раздевалку и сказал: «Отлично. Реакция фантастическая. Беру». Федор был поражен и польщен, и долго жал тренеру руку и объяснял ему, что он тоже моряк и тоже любил драться когда-то в молодости. И хотя Моор моряком «тоже» не был, но отцовские чувства Федора понял, и еще более их подстегнул: «Мы из него еще чемпиона сделаем!»,- пообещал он. Оба - отец с сыном явились домой довольные, к искренней панике матери. Так Константин подался в боксеры, и скоро оказалось, что бокс становится для него не просто спортивным развлечением или способом самоутверждения в среде ребят, но чем-то гораздо большим: философией, линией жизни, формой поведения, этикой и культурой общения с другими людьми. Маленький, нежный, Костик на глазах перерождался в уверенного в себе, сильного, спокойного, хорошо владеющего собой, собранного, аккуратного, немногословного, точного в словах и движениях, внимательного парня. Бокс оказался для него отличным воспитателем. К сожалению, учеба оставалась у Константина на втором плане, он болтался в смысле успеваемости между тройками и четверками и кое-как справлялся с письменными клаузурами исключительно за счет отличной памяти и общих природных способностей. Но его все это мало волновало. Его волновали только бои, калории, тренировочные нагрузки и турнирные схемы. Тренер Штефан Моор в нем, надо полагать, не ошибся в свое время: Константин Бауэр через четыре года стал чемпионом федеральной земли среди юношей в легкой весовой категории и вошел в состав республиканской молодежной сборной; поговаривали, что после достижения совершеннолетия у него есть все шансы попасть в национальную олимпийскую команду. Людмила пыталась какое-то время сопротивляться умопомрачению сына, она говорила ему в досаде: «Я понимаю, когда боксируют американские негры, у которых все равно нет другого занятия, и которым не нужно бояться к тому же, что им мозги отшибут. Но у тебя-то, Костя, такая хорошая, такая светлая голова, ты очень способный к учебе, ты все схватываешь на лету: так учись же! А то ведь сотрясет тебе однажды кто-нибудь, который сильней тебя, голову

Page 146: исход выборка-листалка

твою светлую, и останешься ты дебилом до конца дней своих!». Однако переросший уже свою мать Костик обнял ее однажды в ответ на подобные слова, нежно и снисходительно поцеловал ее в висок и сказал ей: «Мама, ну ты же просто ни-че-го не понимаешь!». И то были слова не отрока, но мужа, и все поняли: мальчик вырос. От этой очевидности Людмила всплакнула немножко, но ведь она отлично понимала: время не остановишь.

У Ивановых-Бауэров-родителей в Германии тоже все сложилось удачно, хотя и не сразу. Учительский диплом Людмилы не признали, но зато сразу после языковых курсов ей предложили работу санитарки в доме престарелых, и она согласилась. Деньги были небольшие, а работа была тяжелая – как физически, так и морально, но Людмила была довольна: наконец-то работа, наконец-то заработок. Вначале она страшно уставала с непривычки и даже плакала: от усталости и безмерного сочувствия к беспомощным старикам. Федор находил нужные слова ободрения: «Ничего, зато ты с этими твоими старухами через год по-немецки заговоришь как Ганс-Христиан-Андерсен». - «Андерсен говорил по-датски»,- возражала Людмила. «А, один черт: номинатив, аккузатив... ты по этим старикам не убивалась бы так, Мила. Сравни с советскими домами пристарелых – уже про российские сегодняшние я вообще молчу. Да немецкие стариканы – это шейхи арабские по сравнению с русскими! Давай рассудим: ты почему плачешь? Потому что руки твои болят стариков ворочать. А почему руки болят? Потому что они все толстые, старики твои. А толстые они потому, что живется им сыто-пьяно и нос в табаке. Сама говоришь: на экскурсии их возят, свечки им вставляют в огромных количествах... я имею в виду в торты на день рождения, чтобы они дули на них и радовались. И ведь моют их, и лежат они в сухеньком, мультики смотрят, песни поют. Да меня туда хоть сейчас заберите! Я тоже в рай хочу...».

- Дети к ним не ходят,- возражала Людмила,- дети в основном далеко живут, всем некогда, всем работать надо, да и ездить дорого; посещают родителей два раза в год, а то и реже, и то есть такие, которых не посещают вовсе; иные детки раз в пять лет приезжают, или только на похороны. Такое вот общество рациональное: одни работают – голову поднять некогда, другие, отработавшие, ждут своей очереди на погост... в хороших условиях ждут, это правда – в тепле и сытости, но все равно... одинокие они все очень... каждой улыбке радуются, каждому доброму слову. А нам и некогда им добрые слова говорить: бегом бегаем. А остановишься рядом, спросишь что-нибудь по-человечески, по-доброму, так они в тебя прямо-таки вцепляются, выговориться хотят, не отпускают – хоть ты русская, хоть негритянка из Руанды: лишь бы внимание уделили, про жизнь их прожитую послушали. Друг дружке-то они все уже попересказывали тысячу раз, надоели друг другу, да и враждуют они часто между собой: из-за нашего же внимания в основном и враждуют - ревнуют, как дети. Привела я тут как-то к одной бабушке другую, подумала – землячки, будет им о чем поговорить. А бабушка просит: «Уведите отсюда эту дуру, она же все равно ничего не соображает, она у меня в прошлый раз все бананы съела». Никакие бананы она съесть не могла, конечно, потому что только что поступила в наш альтенхайм... А начнут если рассказывать про себя – так и вовсе тоска. Бабушки вспоминают, как молодыми женихов своих ждали с фронта да не дождались: вышли замуж за кого попало; а дедушки, чтобы мне приятное сказать, сообщают какие вкусные были яблоки на орловщине, или как хорошо им работалось в лагере для военнопленных, и как потом тяжело работалось в Германии, когда они вернулись и поднимали страну из руин, в которые вверг Германию проклятый Гитлер, а также американцы с англичанами своими бомбежками, ну и совсем немножко русские тоже – в центре Берлина, в основном, потому что Гитлер никак сдаваться не желал... А под обломками городов их

Page 147: исход выборка-листалка

невесты и жены погибли, так что приходилось им жениться после войны на ком попало. И смех, и грех, и жалко их...

- А нечего было войной переть,- бурчал Федор,- и были бы сейчас все целы и попереженились бы в правильных комбинациях.

Пять лет проработала Людмила в доме престарелых, а потом случай привел ее к самостоятельной работе. Узнав как-то, что у коллеги по альтенхайму сын не успевает в школе по математике, Людмила вызвалась помочь, и за полгода вывела парня в отличники. Слух об этом чуде пустил корни и пошел в рост: еще три ученика явились к Людмиле за помощью. Когда на халявку бесплатных учеников расплодилось до десяти штук, Людмила объявила, что будет впредь осуществлять репетиторство возмездно, за небольшие деньги, поскольку она тратит на занятия свое свободное время, которого ей и так не хватает. Ученики отхлынули было, но слух о замечательной учительнице, которая готовит к абитуре по математике с гарантией отличного результата уже широко распространился, и претенденты на высшее образование обрывали телефон. Так что пришлось Людмиле вскоре уволиться из дома престарелых и приступить к работе по специальности; она оформилась в качестве предпринимателя без образования юридического лица, и квартира Ивановых-Бауэров превратилась в вечернюю школу. Спустя некоторое время доходы Людмилы позволили снять для ее репетиторских курсов отдельное помещение в том же доме, где они жили, и Людмила Бауэр стала «выдающимся буржуазным педагогом» - как частенько дразнил ее «речной шакал» Федор. «Морским волком» он себя не называл, «чтобы не позорить память прошлого»,- как он говорил, а «речной шакал пойдет»,- подтрунивал он над собой.

Дело в том, что Федор, в отличие от жены даже языковых курсов окончить не успел, поскольку его забрал к себе на круизный кораблик матросом некий суровый капитан с трубкой, с которым Федор совершенно случайно познакомился на набережной Рейна. А было так: Федор в один из выходных дней от нечего делать отправился изучать город, знаменитую еще по школьным учебникам реку и структуру судоходства на ней. Понаблюдав за интенсивным движением огромных барж, двигающихся вверх и вниз по течению, вращая навигационными локаторами и лавируя меж разноцветных буйков фарватера, о системе которых Федор также поломал некоторое время голову, моряк заинтересовался поплавковым причалом, выступающим от гранитного берега метров на десять в воду, и удерживаемым на стремительном течении двумя могучими цепями. Причал вместе с огражденным мостком ходил ходуном, поскольку на одной из цепей повисло целое большое сухое дерево, принесенное течением сверху, и теперь дерево это рвалось на свободу, бурлило, хлюпало и раскачивало железную цистерну-поплавок. В то время как Федор заинтересованно наблюдал за битвой двух материй – ржавого железа с сухим деревом, к причалу, шустро проскочив между двумя величавыми баржами, откуда-то с середины реки примчался небольшой прогулочный теплоходик, и стал примеряться к швартовке. Но не тут-то было: поплавок, увлеченный борьбой с неистовым деревом, брыкался, скрипел и ерзал туда-сюда, так что палубный рабочий, похожий на Кису Воробьянинова из кинофильма, никак не мог исхитриться и набросить на чугунный палец причала канат с петлей, чтобы занайтоваться и зафиксировать борт. После третьей попытки конец швартовочного каната и вовсе упал вниз, в воду, и палубный рабочий принялся угрюмо тащить его обратно. В стеклянной надпалубной рубке краснорожий капитан грозил рабочему кулаком, но тот стоял к капитану спиной и гнева начальства не видел. Федор, не выдержав всего этого позорного гротеска, пренебрегая правилами техники безопасности, в один мах перескочил с трясущегося поплавка на качающуюся палубу теплохода, выхватил из рук рабочего канат, точным броском накинул петлю на причальную тумбу, подтравил канат по мере подачи борта и наконец, когда теплоход, визжа от отвращения, прижался к

Page 148: исход выборка-листалка

старым, мокрым автомобильным покрышкам, которыми облеплен был железный поплавок со стороны реки, Федор опытными движениями профессионала закрепил канат на палубном кнехте. Занайтовать второй швартов было вопросом еще нескольких секунд. Готово. Не сказав Федору «спасибо», палубный рабочий Киса принялся с мрачным видом устанавливать скрипящие сходни, немногочисленные пассажиры, опасливо пробуя ногой шаткий путь к свободе, гуськом потянулись по сходням на большую землю. Вслед за последним пассажиром сошел на берег и Федор, и не сразу сообразил, что «Халлё, манн, хей, халлё» которое раздавалось позади него, относится именно к нему. Лишь когда Киса Воробъянинов схватил его за плечо и произнес какую-то фразу, из которой Федор уловил лишь слово «капитэйн», и указал пальцем на теплоход, - лишь тогда Федор догадался, что с ним желает говорить капитан корабля. Федор вернулся на палубу, где, широко расставив короткие ноги ждал его краснолицый капитан в белоснежном кителе, в форменной фуражке с золотым крабом и с дымящейся трубкой в углу рта. Что ж: он действительно походил на моряка – пусть даже и пресноводного.

- Гутен таг!,- сказал ему Федор. Это было почти все, что он успел выучить на курсах немецкого языка. Капитан пыхнул трубкой и разразился длинной речью. Пунцовое лицо капитана было почти бесстрастным, но синие глазки его блестели вполне заинтересованно. Федор вежливо выслушал речь капитана, ни черта не понял и ответил на всякий случай: «Йес». Капитан удивился и спросил:

- Kein Deutsch, was?- Руссиш,- вполне впопад ответил Федор. - Seemann? Это слово Федор знал: на курсах лексика подбиралась с учетом бывших профессий

обучающихся.- Зейман йес, окей,- согласился Федор и дополнительно щегольнул хорошо

известным ему английским словом: «Нэйви»!- Oh, Mariner!,- восхитился капитан,- Ich bin ja auch ein ehemaliger Mariner! U-Boot!- Точно, точно: маринер я,- вспомнил Федор и это немецкое слово, и слово «убот» со

своих языковых курсов,- только я не «убот», капитан, а как раз наоборот: противолодочник я. Бонбе в вассер «Бу-у-ум!» – и твой убот «буль-буль-буль». Понял?

Капитан не понимал. Федор стал объяснять: «Вассер – так? Твой убот внизу: так? Теперь, смотри, шауэн: вот он я иду поверху: ну, гейен, гейен,- Федор сделал несколько шагов по палубе и вернулся к капитану,- гейен, ферштейен?

Капитан все равно не понимал.- Тупой ты, что ли?- удивился Федор,- ну, смотри: это что?- и он бросил в воду

толстую пробку от шампанского, которую подобрал недавно: на всякий случай, на поплавок, например. Пробка поплыла, и Федор спросил «Вас махен пробка?».

- Schwimmen?- догадался капитан.- Пробка швиммен, правильно!- закричал Федор, а корабль - никс швиммен! Корабль

гейен! Шипп, то есть шифф – гейен, а не швиммен. Понимаешь? Говно – швиммен! Шайс – швиммен, а шифф - гейен!

- Ah, jetzt hab ich’s kapiert! Wir sagen dasselbe. Prima! Molotez! Ein Schiff fährt, es „schwimmt“ nicht. Molotez, ruski Mariner! Wir Seeleute sind ja ein Blut, oder?

- Нет, по Одеру не ходил,- ответил Федор презрительно,- только по морю: никс Одер. Балтика!

- Baltisches Meer! Prima! Ich auch!,- капитан намеренно упрощал теперь свою речь, так что моряки начинали по мере дальнейшего диалога понимать друг друга все лучше и лучше. Разговор завершился примерно так:

- Du mein Schiff arbeiten?- Арбайтен окей.

Page 149: исход выборка-листалка

- Morgen kommen?- Морген коммен, окей. А этот? Дерь манн там?- Федор указал на скучающего на

корме Кису.- Ein richtiges Arschloch! Ich schmeiß ihn sowieso raus. Heute noch. Also: Arschloch –

weg, du – kommen. Alles klar?- Все понял: аршлоха – по балде мешалкой, а я заступаю на его место. О-кей, кэптен!

Правильное решение. Их морген коммен. Бис морген, кэптен! Зер гут арбайтен их! Сам увидишь...

Вот так Федор Бауэр сам себе нашел работу, и все эти годы курсировал по Рейну, и дорос до старшего матроса, и ходил в фуражке с золотым немецким крабом, и чтобы не позорить свое морское прошлое, называл себя «речным шакалом», а вот трубку не курил, потому что Людмила табачного духа не терпела.

Так что все сложилось хорошо у Ивановых-Бауэров в Германии.

А Аэлита между тем все росла и росла, и превращалась постепенно из красивого ребенка в ослепительную девицу-красавицу, что заставляло старого Аугуста все больше беспокоиться. Аэлита все еще напоминала ему Галину, хотя красота этих двух женщин все больше различалась: Галина из далекого прошлого Аугуста (на том отрезке жизни его звали Покрасов) осталась похожей в его памяти на Одри Хепберн, а Аэлита сегодняшних дней все больше походила на Синди Кроуфорд, только глаза у Аэлиты были гораздо красивее, чем у этой самой Синди с блестящих обложек. Аугуст, наблюдая как расцветает его внучка, опасался, как бы Аэлита не потянулась к поп-сцене, к «плейбоям» и к яхтам миллионеров, и поэтому с фанатическим упорством подсовывал девушке русскую классику, уповая теперь уже не столько на свой собственный авторитет, который был все еще очень высок в глазах внучки, но и на Толстого, Достоевского, Гоголя, Тургенева, Вересаева, Булгакова, Паустовского, Астафьева и других великих учителей красоты и нравственности. И усилия классиков, кажется, приносили свои плоды: Аэлита росла девушкой серьезной и разумной. В последние годы школы она захотела стать врачом, и соответственно этому избрала предметы для абитуры. Аугуст такое ее решение горячо приветствовал и подпитывал его книгами о Пирогове, Павлове, Амосове из серии «Жизнь замечательных людей». Отношения между дедом и внучкой оставались замечательными. Аэлита давно уже выросла из своей детской сказки о родном дедушке, разумеется, однако, пока она из нее вырастала, она уже привыкала считать Аугуста Бауэра своим настоящим дедушкой, и относилась к нему как к самому родному. Да у нее и не было на свете никого родней его – так что о чем тут разговор...

Леша Грачик писал Аугусту часто, держал его в курсе дел, происходящих в России, интересовался успехами Аэлиты и называл ее «Богатой невестой». Он постоянно напоминал Аугусту, что приближается пора переоформить завод Никитина на имя его законной наследницы, чтобы вернуть все на круги своя, наконец-то. Ждали только, когда Аэлите исполнится восемнадцать. Грачик был молодец: его усилиями завод Никитина стал одним из крупнейших и лучших предприятий северо-западного региона России. Дважды посещали Августа в Германии дети Грачика, довольно часто встречались они и с вдовой и детьми Александра - Саши Бадичева, золотого нашего Сашеньки Бадичева-Донцова: лучшего из людей... «Ах, милый ты Саша, Саша, Александр Юрьевич ты наш, афганский ты наш волшебник...; ах, проклятое время... ах, проклятые вы звери... ну, ничего... ну, ничего... дойдет очередь и до вас... не все коту масленица, сволочи..»,- частенько останавливался Аугуст посреди своих воспоминаний и замирал от скорби по дорогим ему людям, ушедшим навсегда...

Page 150: исход выборка-листалка

Иногда Аугуст Бауэр-Марченко поражался тому, сколько всего было в его жизни. Обилие прожитого представлялось ему иногда совершенно неправдоподобным, невозможным. Этого просто не могло быть, что он застал сталинские репрессии, воевал на фронте, был разведчиком-нелегалом в Европе и Америке, чуть не был расстрелян по провокационному обвинению в шпионаже; а потом нашел свою дочь Олюшку, а потом хоронил ее, а потом отомстил – жестоко и успешно – убийцам Оленьки, а после вместе с «Белой Гвардией» бил гадов и нелюдей, ползающим по этой земле... до встречи с ним. И еще были долгие годы преподавания в разных группах элитного спецназа, и долгие пенсионные годы были, и афганская эпопея с Грачиком и Александром, а потом явилась Аэлита, и вот уже Германия длится почти целое десятилетие в новом тысячелетии...

А ведь все эти события, все эти пласты жизни – вот они, рядом: стоят один за другим, вплотную, как карточки в картотеке, так что, кажется, дотронуться можно до каждой, протянув руку... Ан нет: иллюзия телеобъектива с приближающим зумом. Отнять его от глаз – и проваливается время в даль далекую, и степь – в ширь широкую, и крохотная, едва различимая песчинка в этой степи – это он сам: то ли Аугуст Бауэр, то ли Слава Марченко, то ли Андрей Хромов – друг Сережи Дементьева.

А Сережи уже нет на свете, и Саши нет, и Оленьки нет, и Галины нет, и еще многих-многих-многих... И самому уже тоже пора скоро, а уравнение о балансе совершенного им в жизни добра и зла все еще остается нерешенным...

Тоска, бесконечная тоска поселилась в душе Аугуста после отъезда Аэлиты, и ничего он с этим поделать не мог.

. . .А в том, что Аэлита уехала от него навсегда, Аугуст не сомневался. Он хорошо

понимал, что в маленький городок на реке Мозель она, став врачом, жить уже не вернется; она будет жить в большом городе, и навещать своего любимого дедушку лишь изредка, а он весь оставшийся ему срок будет предоставлен мыслям о вечности и бесконечности.

В общем, Аугуст затосковал, хотя старался виду не подавать: ходил с мольбертом, писал по памяти портреты российских стрекоз над российскими озерами, и прикидывался благополучным стариком. Каковым он, безусловно, и являлся - при объективной оценке его текущего стариковского положения, если сравнивать его с миллионами подобных ему стариков, тихо догнивающих в темных, вонючих норах по всему свету. Однако, чертово уныние, питаемое терзаниями памяти и бессмысленными логическими конвульсиями разума в поисках высшей истины, было сильней умилительных мыслей о хорошей пенсии и об отличном пока еще телесном здоровьи. Порою наваливалась на Аугуста тихая паника, и тогда появлялись у него разные отчаянные желания: вернуться в ставшую совсем чужой Россию, например, или немедленно переехать жить поближе к Элечке, или даже попытаться усилием воли остановить себе сердце. Но он знал, что еще нужен Аэлите: рядом с ней еще нет того единственного мужчины, который уверенно повел бы ее дальше по жизни, которому можно было бы ее доверить, так что ему, старому Аугусту Бауэру, предстоит держать вахту дальше и исполнить свой добровольный обет до конца.

Но в один прекрасный день судьба-забавница, которая, казалось бы, с отъездом Аэлиты покинула Аугуста навсегда, пожелав ему приятного вечера, подмигнула ему вдруг снова, и одарила его еще одним удивительным приключением.

Page 151: исход выборка-листалка

.......................................................................................................................................................

.......................................................................................................................................................